Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она сказала это так, будто речь шла о вымощенных заново тротуарах: пока я, не веря собственным глазам, расплавлялась у окна, таращась на пустырь, в который превратился мой город, лицо матери было отстраненным. Я ничего не узнавала. Узнавать было нечего. От Берлина осталась шелуха, обгорелая оболочка. Он стал призраком, утраченным воспоминанием.
– Постойте, – сказала я шоферу. – Неужели это дорога к Кайзераллее…
Мать прервала меня, фыркнув:
– Дом, где я жила, разбомбили. Вся округа в руинах. Слава богу, меня там не было. Люди жаловались на бесконечные очереди за продуктами? Я стояла в одной из них, это спасло мне жизнь.
– Я думала, ты погибла.
Изо всех сил я старалась сдерживаться, зная, что мать не одобряет театральности. Не прошло и нескольких минут после нашего воссоединения, как я снова превратилась в дочь, которую она вырастила, которая желает порадовать ее, вызвать в ней гордость и избежать порицаний.
– Значит, мы обе думали одинаково. – Мать встретилась со мной взглядом. – Я слышала твои песни по радио. И твои речи. – Голос ее стал тверже, и я не могла понять, одобряет она мое вызывающее поведение или считает его непозволительным нарушением этикета. – Позже, – продолжила она, – было сообщение, что Лондон разрушен. Они пришли ко мне – я тогда еще жила в своей квартире – и объявили, что ты погибла во время бомбардировки. Враг рейха, сказали они, получила по заслугам.
– Но я была с американцами! – вырвалось у меня. – Я всех подняла на ноги, чтобы тебя нашли.
– Правда? Значит, они плохо искали. Я все время была здесь.
Я едва не засмеялась. Мать произнесла это не для того, чтобы выказать пренебрежение к солдатам, которые ее обнаружили. Она просто констатировала факт. Никто не относился с бо́льшим неодобрением к некомпетентности, чем Йозефина Фельзинг.
Наконец мы прибыли к новому жилищу матери на Фрегештрассе, в нейтральном пригороде Берлина, не занятом ни американскими, ни советскими войсками, и я увидела, что она утомлена. Мама с трудом поднималась по лестнице. Когда мы вошли в тускло освещенную квартиру, которая состояла из скудно обставленной гостиной, кухоньки и похожей на шкаф спальни, мать вздохнула:
– Если тебе нужно в туалет, он в коридоре. Им пользуется весь этаж.
Я приготовила ей чай, заметив, что у нее армейские продукты, и прошептала слова благодарности генералу Брэдли. Потом мать села на продавленный диван, а я засучила рукава и принялась за работу, прибирала все, что могла, пока она не проговорила раздраженно:
– Не нужно доказывать мне, что ты все еще способна содержать дом. Я сама убралась в квартире, когда мне сообщили, что ты приедешь. Посиди со мной.
Пристроившись рядом с матерью на краешке дивана, я не знала, что сказать. Теперь мне было видно, какой отпечаток наложила на нее война. Она не только исхудала; казалось, все ее тело как-то сжалось и неиссякаемая энергия вытекает из нее, как вода из проржавевшей трубы.
– Мама, ты болеешь? Ты плохо выглядишь.
Она поставила чашку на стол и ответила:
– Это Берлин. Все выглядят неважно. Мы проиграли еще одну войну. Только на этот раз расплата будет куда серьезнее. Мы оказались между твоими американцами и красными, и они будут смотреть на нас, как на скотину в загоне. – Мать помолчала, с неприязнью оглядывая комнату, в которой не было ни одной из ее ценных вещей, все пропало под бомбами. – Я чужая в собственном городе, – заключила она. – Не понимаю, как все это могло случиться.
Это было первое упоминание о катастрофе, прозвучавшее из ее уст. Впервые она обнаружила сомнение, которое вынудило ее поставить под вопрос свою непоколебимую веру в правильный порядок. Других подобных случаев я не помнила.
– Это случилось, – тихо сказала я, – потому что мы это допустили.
– Должно быть, – снова вздохнула мать, – это столь же разумное объяснение, как и все остальные.
Она сцепила пальцы. На одном все еще было надето обручальное кольцо, хотя оно теперь болталось и свободно проходило через костяшку, будто чужое воспоминание.
– Твой дядя Вилли умер, – сообщила она.
– Нет! – ахнула я. – Как? Когда?
– Наверное, с год назад. Сердечный приступ. Бедняга. Как и твой отец. Вот только что он был в магазине, делал что мог, чтобы удержать его на плаву, – бизнес был безнадежный, как и все прочее, и упорство, с которым он вывешивал на стене свой имперский патент, не помогло, – и в следующее мгновение упал замертво. Благодать. Ему все это не нравилось. Он до самого конца продавал по бросовым ценам обручальные кольца офицерам вермахта, которые хотели жениться на своих девушках, прежде чем отправиться умирать на фронт. Я похоронила его у церкви в Вильмерсдорфе. Думаю, служба ему бы понравилась, хотя никого из знакомых не было. Ты уехала, а Лизель… – Мать оборвала себя на полуслове, покосилась на меня, после чего продолжила: – Он завещал все мне. Там немного. Магазин сильно разрушен бомбардировками. Но когда я уйду, все, что останется, будет принадлежать тебе и твоей сестре. Если раньше все это не заберут русские.
– Мама, давай не будем об этом сейчас… – Я потянулась к ее руке, переполненная печалью оттого, что моего любимого дяди, элегантного, с модными усиками, больше нет. – Это не нужно. Ты устала и…
– Нет. – Она сжала мои пальцы. – Послушай меня. Я старая женщина, которая слишком много видела. Я не хочу жить в мире, где меня не существует, где моей страны, которую я люблю и которую называла своим домом, больше нет. Это не трагедия в сравнении с тем, что случилось. Это Божья воля. Мы живем как можем и, если нам повезет, встречаем смерть в собственной постели. Многие не удостоились даже этой чести. Но ты не должна допустить, чтобы наше имя исчезло. Ты должна биться за то, что осталось. Ты – наша наследница. Только ты можешь спасти то, что мы так долго и с таким трудом создавали.
– Мама… – голос мой дрожал, – я актриса. Я почти никто.
– Ты гораздо больше этого. Ты моя дочь. Мое дитя. Ты не Лизель и доказала это сполна. Я хочу, чтобы ты пообещала мне: при любых обстоятельствах ты сделаешь все возможное для восстановления нашего имени. Мы… мы этого не совершали. Мы хорошие немцы. Некоторые из нас всегда были добропорядочными немцами.
Ее взгляд пылал, говорила она горячо. Это ужасное чувство вины и страх, что на нас возложат ответственность за действия сумасшедшего, глодали ее изнутри, поглощали силу. Я хотела рассказать ей о том, что увидела в Берген-Бельзене и что сейчас открывалось всему миру, – это были неопровержимые свидетельства: даже если мы сами не составляли списков и не сгоняли людей, как скот, в товарные поезда, мы все равно виновны, потому что не сделали ничего, чтобы остановить это. Мы отвернулись и отказывались смотреть.
Но я сдержалась. Мама и правда теперь была старой женщиной. Не Драконом, не матерью, с которой я боролась и против которой восставала, чьи требования были слишком строги, чтобы я руководствовалась ими. Она осталась в живых и заслужила право продиктовать свою эпитафию.