Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И подумать при этом, что вам-то и отказано в жизни! — сгорячим упреком кому-то вскричал Бахмутов.
В эту минуту мы стояли на мосту, облокотившись на перила, иглядели на Неву.
— А знаете ли, что мне пришло в голову, — сказал я,нагнувшись еще более над перилами.
— Неужто броситься в воду? — вскричал Бахмутов чуть не виспуге. Может быть, он прочел мою мысль в моем лице.
— Нет, покамест одно только рассуждение, следующее: вот мнеостается теперь месяца два-три жить, может, четыре; но, например, когда будетоставаться всего только два месяца, и если б я страшно захотел сделать однодоброе дело, которое бы потребовало работы, беготни и хлопот, вот в роде деланашего доктора, то в таком случае я ведь должен бы был отказаться от этого делаза недостатком остающегося мне времени и приискивать другое “доброе дело”,помельче, и которое в моих средствах (если уж так будет разбирать меня надобрые дела). Согласитесь, что это забавная мысль!
Бедный Бахмутов был очень встревожен за меня; он проводилменя до самого дома и был так деликатен, что не пустился ни разу в утешения ипочти всё молчал. Прощаясь со мной, он горячо сжал мне руку и просил позволениянавещать меня. Я отвечал ему, что если он будет приходить ко мне как“утешитель” (потому что, если бы даже он и молчал, то всё-таки приходил бы какутешитель, я это объяснил ему), то ведь этим он мне будет, стало быть, каждыйраз напоминать еще больше о смерти. Он пожал плечами, но со мной согласился; мырасстались довольно учтиво, чего я даже не ожидал.
Но в этот вечер и в эту ночь брошено было первое семя моего“последнего убеждения”. Я с жадностью схватился за эту новую мысль, с жадностьюразбирал ее во всех ее излучинах, во всех видах ее (я не спал всю ночь), и чемболее я в нее углублялся, чем более принимал ее в себя, тем более я пугался.Страшный испуг напал на меня наконец и не оставлял и в следующие затем дни.Иногда, думая об этом постоянном испуге моем, я быстро леденел от нового ужаса:по этому испугу я ведь мог заключить, что “последнее убеждение” мое слишкомсерьезно засело во мне и непременно придет к своему разрешению. Но дляразрешения мне недоставало решимости. Три недели спустя всё было кончено, ирешимость явилась, но по весьма странному обстоятельству.
Здесь в моем объяснении я отмечаю все эти цифры и числа.Мне, конечно, всё равно будет, но теперь (и, может быть, только в эту минуту) яжелаю, чтобы те, которые будут судить мой поступок, могли ясно видеть, из какойлогической цепи выводов вышло мое “последнее убеждение”. Я написал сейчас выше,что окончательная решимость, которой недоставало мне для исполнения моего“последнего убеждения”, произошла во мне, кажется, вовсе не из логическоговывода, а от какого-то странного толчка, от одного странного обстоятельства,может быть, вовсе не связанного ничем с ходом дела. Дней десять назад зашел комне Рогожин, по одному своему делу, о котором здесь лишнее распространяться. Яникогда не видал Рогожина прежде, но слышал о нем очень многое. Я дал ему всенужные справки, и он скоро ушел; а так как он и приходил только за справками,то тем бы дело между нами и кончилось. Но он слишком заинтересовал меня, и весьэтот день я был под влиянием странных мыслей, так что решился пойти к нему надругой день сам, отдать визит. Рогожин был мне очевидно не рад и даже“деликатно” намекнул, что нам нечего продолжать знакомство; но всё-таки япровел очень любопытный час, как, вероятно, и он. Между нами был такойконтраст, который не мог не сказаться нам обоим, особенно мне: я был человекуже сосчитавший дни свои, а он — живущий самою полною, непосредственною жизнью,настоящею минутой, без всякой заботы о “последних” выводах, цифрах или о чем быто ни было, не касающемся того, на чем… на чем… ну хоть на чем он помешан;пусть простит мне это выражение господин Рогожин, пожалуй, хоть как плохомулитератору, не умевшему выразить свою мысль. Несмотря на всю его нелюбезность,мне показалось, что он человек с умом и может многое понимать, хотя его малочто интересует из постороннего. Я не намекал ему о моем “последнем убеждении”,но мне почему-то показалось, что он, слушая меня, угадал его. Он промолчал, онужасно молчалив. Я намекнул ему, уходя, что несмотря на всю между нами разницуи на все противоположности, — les extrémités se touchent[30] (ярастолковал ему это по-русски), так что, может быть, он и сам вовсе не такдалек от моего “последнего убеждения”, как кажется. На это он ответил мне оченьугрюмою и кислою гримасой, встал, сам сыскал мне мою фуражку, сделав вид, будтобы я сам ухожу, и просто-за-просто вывел меня из своего мрачного дома под видомтого, что провожает меня из учтивости. Дом его поразил меня; похож на кладбище,а ему, кажется, нравится, что, впрочем, понятно: такая полная непосредственнаяжизнь, которою он живет, слишком полна сама по себе, чтобы нуждаться вобстановке.
Этот визит к Рогожину очень утомил меня. Кроме того, я еще сутра чувствовал себя нехорошо; к вечеру я очень ослабел и лег на кровать, а повременам чувствовал сильный жар и даже минутами бредил. Коля пробыл со мной доодиннадцати часов. Я помню однако ж всё, про что он говорил и про что мыговорили. Но когда минутами смыкались мои глаза, то мне всё представлялся ИванФомич, будто бы получавший миллионы денег. Он всё не знал, куда их девать,ломал себе над ними голову, дрожал от страха, что их украдут, и наконец будтобы решил закопать их в землю. Я наконец посоветовал ему, вместо того, чтобызакапывать такую кучу золота в землю даром, вылить из всей этой груды золотойгробик “замороженному” ребенку и для этого ребенка выкопать. Эту насмешку моюСуриков принял будто бы со слезами благодарности и тотчас же приступил кисполнению плана. Я будто бы плюнул и ушел от него. Коля уверял меня, когда ясовсем очнулся, что я вовсе не спал, и что всё это время говорил с ним оСурикове. Минутами я был в чрезвычайной тоске и смятении, так что Коля ушел вбеспокойстве. Когда я сам встал, чтобы запереть за ним дверь на ключ, мне вдругприпомнилась картина, которую я видел давеча у Рогожина, в одной из самыхмрачных зал его дома, над дверями. Он сам мне ее показал мимоходом; я, кажется,простоял пред нею минут пять. В ней не было ничего хорошего в артистическомотношении; но она произвела во мне какое-то странное беспокойство.
На картине этой изображен Христос, только что снятый сокреста. Мне кажется, живописцы обыкновенно повадились изображать Христа и накресте, и снятого со креста, всё еще с оттенком необыкновенной красоты в лице;эту красоту они ищут сохранить ему даже при самых страшных муках. В картине жеРогожина о красоте и слова нет; это в полном виде труп человека, вынесшегобесконечные муки еще до креста, раны, истязания, битье от стражи, битье отнарода, когда он нес на себе крест и упал под крестом и наконец крестную муку впродолжение шести часов (так, по крайней мере, по моему расчету). Правда, этолицо человека только что снятого со креста, то-есть сохранившее в себе оченьмного живого, теплого; ничего еще не успело закостенеть, так что на лицеумершего даже проглядывает страдание, как будто бы еще и теперь им ощущаемое(это очень хорошо схвачено артистом); но зато лицо не пощажено нисколько; тутодна природа, и воистину таков и должен быть труп человека, кто бы он ни был,после таких мук. Я знаю, что христианская церковь установила еще в первые века,что Христос страдал не образно, а действительно, и что и тело его, стало быть,было подчинено на кресте закону природы вполне и совершенно. На картине этолицо страшно разбито ударами, вспухшее, со страшными, вспухшими иокровавленными синяками, глаза открыты, зрачки скосились; большие, открытыебелки глаз блещут каким-то мертвенным, стеклянным отблеском. Но странно, когдасмотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный илюбопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был быть точнотакой) видели все ученики его, его главные будущие апостолы, видели женщины,ходившие за ним и стоявшие у креста, все веровавшие в него и обожавшие его, токаким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мучениквоскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть, и таксильны законы природы, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда не победилих теперь даже тот, который побеждал и природу при жизни своей, которому онаподчинялась, который воскликнул: “Талифа куми” — и девица встала, “Лазарь,гряди вон”, — и вышел умерший? Природа мерещится при взгляде на эту картину ввиде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя, или вернее, гораздовернее сказать, хоть и странно, — в виде какой-нибудь громадной машиныновейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила всебя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо — такое существо,которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая исоздавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этогосущества! Картиной этою как будто именно выражается это понятие о темной,наглой и бессмысленно-вечной силе, которой всё подчинено, и передается вамневольно. Эти люди, окружавшие умершего, которых тут нет ни одного на картине,должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разомвсе их надежды и почти что верования. Они должны были разойтись в ужаснейшемстрахе, хотя и уносили каждый в себе громадную мысль, которая уже никогда немогла быть из них исторгнута. И если б этот самый учитель мог увидать свойобраз накануне казни, то так ли бы сам он взошел на крест, и так ли бы умер кактеперь? Этот вопрос тоже невольно мерещится, когда смотришь на картину.