Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы выбрали место на берегу, напротив ресторана яхт-клуба, в нескольких метрах от вовсю предающихся брачным играм бегемотов. Дул сильный ветер, озеро было в белых барашках, волны разбивались о скалы и пенились, как взбитое мыло. Жино стал писать в воду и предложил соревнование — кто дальше. Но никто не захотел. Близнецы еще не отошли после обрезания. Арман стыдился выставлять напоказ эту часть тела, ну и я, на них глядя, передумал.
— Мокрые курицы, дохлые кошки, тухлые рыбы — вот вы кто!
— Пошел ты, Жино! Можешь доссать хоть до Заира — Мобуту пошлет парней из ОПД[11] тебе яйца отрезать.
— Скорее я отрежу яйца Франсису, если еще хоть раз увижу его на нашей территории, — сказал Жино, все силясь достать струей подальше.
— Снова-здорово! Давненько ты о нем не заговаривал. Влюбился, что ли?
— В Кинанире хозяева мы! Этот ублюдок у меня получит! — заорал Жино, раскинув руки навстречу ветру.
— Не свисти, ничего ты ему не сделаешь! Только глотку драть умеешь!
Франсис был старше нас, мальчишка лет тринадцати — четырнадцати, самый главный враг Жино и всей нашей команды. Беда в том, что он один превосходил силой нас пятерых, вместе взятых. И не то чтобы он был такой уж здоровенный, наоборот, тощий, сухой как палка. Но непобедимый. Руки и ноги у него были цепкие, как лианы, и все в шрамах и ожогах. Можно подумать, у него под кожей лежали железные пластины, делавшие его нечувствительным к боли. Однажды он поймал нас с Арманом и стал вымогать жвачки «Жожо», которые мы только что купили в киоске. Я саданул его ногой в голень, по самой кости, а ему хоть бы хны. Офигеть!
Франсис жил с дядей у моста через Мугу, всего за полторы улицы от нашего тупика, в мрачном доме с замшелой крышей. Речка протекала прямо у него в саду, бурая и скользкая, как питон. Проходя мимо него, мы прятались в канаву. Он ненавидел нас, дразнил мажорскими детишками, с папенькой-маменькой и сладеньким полдником. Это бесило Жино, мечтавшего прослыть самым крутым пацаном во всей Бужумбуре. Франсис рассказывал, что был когда-то майибобо, беспризорником, и лично знал парней из Нгагары и Бвизы, которые входили в банды под названием «Несокрушимые» и «Непобедимые»; в последнее время о них много писали в газете — они похищали порядочных граждан и требовали выкуп.
Я Франсиса боялся, хоть и не признавался нашим. И мне совсем не нравилось, когда Жино подбивал нас лезть в драку за тупик, — я видел, что друзей его слова все больше распаляют. На меня они тоже действовали, но мне гораздо больше нравилось, когда мы мастерили лодки из банановых стволов и спускались на них по речке, или рассматривали в бинокль птиц на кукурузном поле позади Международного лицея, или строили шалаши в кронах фикусов и играли в индейцев или ковбоев — придумывали всякие приключения. В своем тупике мы знали каждый уголок и хотели бы провести тут всю жизнь, все вместе, впятером.
Как ни стараюсь, не могу припомнить, в какой момент мы начали думать по-другому. Считать, как Франсис, что мир раскололся: по одну сторону мы, по другую — наши враги. Как ни роюсь в памяти, никак не соображу, с каких пор мы перестали делиться с другими тем немногим, что имели, и доверять им, стали опасаться чужих, невидимой чертой отгородились от внешнего мира и превратили свой район в крепость, а свой тупик — в бастион.
И когда именно нам с друзьями стало страшно.
Нет ничего лучше той минуты, когда солнце скрывается за гребнем гор. На небе быстро сменяются теплые краски, вечерние сумерки приносят прохладу. Меняется ритм жизни. Люди неторопливо возвращаются с работы, ночные сторожа заступают на службу, соседи собираются на улице, у ворот. Тишина — сверчки и жабы еще молчат. Идеальное время, чтобы сыграть в футбол или посидеть с приятелем на каменной загородке над водосточной канавой и послушать радио, прижимая приемник к уху, а то и сходить в гости к кому-нибудь по соседству.
Ленивый вечер мало-помалу выдыхался, отступал мелкими шажками, и вот тогда-то, в это бесхозное время, я заставал Жино перед их гаражом, под душистой плюмерией, мы оба укладывались на циновке ночного сторожа — заму. Слушали по маленькому трескучему радиоприемнику фронтовые новости. Жино настраивал антенну, чтобы не так хрипело. И с жаром переводил мне каждую фразу.
Вот уже несколько дней как война в Руанде возобновилась. Пасифик все-таки променял гитару на солдатский ранец. «РПФ отвоюет нашу свободу!» — горланил Жино. Он проклинал все на свете, из-за того что был вынужден сидеть сложа руки, ругал нас трусами, считал, что мы должны идти сражаться. По слухам, все метисы вроде нас уже ушли воевать. В том числе, как уверял Жино, «кадогос» — дети-солдаты двенадцати — тринадцати лет.
Жино, мой приятель Жино, который боялся пауков-птицеедов, водившихся в его саду, и бросался на землю плашмя, едва заслышав гром, — этот самый Жино рвался на войну, партизанить в туманных ущельях Вирунгских гор с «калашниковым» выше его ростом в руках. Острой веткой он расцарапал себе руку до крови, чтобы на ней осталась татуировка: РПФ. Буквы распухли, плохо заживали. Жино был, как я, наполовину руандиец, но я ему тайно завидовал, потому что он здорово говорил на киньяруанда и точно знал, кто он такой. Мой папа сердился, когда он, двенадцатилетний мальчишка, вмешивался во взрослые разговоры. Но Жино хорошо разбирался в политике. Его отец, университетский профессор, всегда спрашивал его мнение о последних событиях, советовал прочесть такую-то статью в «Жён Африк» и такую-то — в «Суар». Поэтому, на свою беду, он хорошо понимал, о чем толкуют взрослые.
Жино — единственный из всех моих ровесников, кто пил за завтраком черный кофе без сахара и слушал «Радио-Франс-Энтернасьональ» с таким же интересом, с каким я смотрел матч, где играл наш «Витал’О»[12]. В разговорах наедине он все убеждал меня обрести, как он выражался, «идентичность». Я, по его словам, должен был жить, чувствовать и думать одним-единственным, определенным образом и никак иначе. Твердил, точно так же, как мама и Пасифик, что здесь мы изгнанники и надо возвращаться домой, в Руанду.
Домой? Но мой дом здесь. Да, моя мать из Руанды, но я вырос в Бурунди, мой мир — это французская школа, Кинанира, наш тупик. До всего остального мне не было дела. Хотя после того, как погиб Альфонс и уехал Пасифик, я иногда задумывался о том, что все эти события уже коснулись и меня. Но я боялся. Боялся, что рассердится отец, если я с ним заговорю об этом. Боялся, потому что не хотел, чтобы нарушился привычный ход вещей. Боялся, потому что война связывалась в моем понимании только с горем и бедами.
В тот вечер мы слушали радио, стемнело неожиданно быстро. Мы забрались в дом Жино. На стенах гостиной была собрана целая галерея портретов животных. Их делал отец Жино, заядлый фотограф. По выходным он отправлялся — шляпа-рубашка-шорты-носки-сандалеты — на фотосафари в национальный парк Рувубу. А потом печатал снимки в затемненной ванной. В доме Жино пахло как в кабинете дантиста: мешались запахи химикатов из фотолаборатории и туалетной воды, которой обильно прыскался его отец. Он был как призрак. Мы никогда его не видели, но догадывались, что он тут, по запаху — как в вымытом хлоркой клозете, — впитавшемуся ему в кожу, да по стуку пишущей машинки, на которой он всю жизнь тюкал свои лекции и политические книги. Отец Жино любил чистоту и порядок. Стоило ему что-нибудь сделать — ну, шторы открыть или цветы полить, как он тут же приговаривал: «Так! Дело сделано!» И так целый божий день, словно мысленно ставил галочки в списке: «И это готово. Отлично!» Даже волосы на руках причесывал в одну определенную сторону. Похожую на тонзуру лысинку прикрывал поперечной прядью. Причем укладывал ее то слева направо, если надевал галстук, то справа налево — если бабочку. И тщательно подстригал эту накладку из сальных, усыпанных перхотью волос, чтобы она не закрывала прямую борозду пробора. В округе у него было прозвище Кодак, но не столько из-за фотомании, сколько из-за манеры мигать одним глазом.