Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, вот, почти сразу, один за другим, такие случаи представились:
Приезд Художественного театра – раз.
Гастроли советских красноармейцев-певцов – два.
Разумеется, сами пьесы Мхатского репертуара особенно обогатить Петра Алексеевича не могли. «Анна Каренина» мало соответствовала народной стихии; пьеса Горького тоже особенной стихией не отличалась; а что касается «Любови Яровой», то все богатство, которое в ней заключалось, уже было использовано «Зойкиной квартирой» и «Квадратурой круга». Петру Алексеевичу нужно было не столько смотреть пьесы, сколько войти в общение с артистами и администрацией, не утерявшими связи с истоками русского языка.
И, захватив записную книжку для слов, он бодро отправился в первом же антракте за кулисы.
– Ке ву вуле[416]? – опасливо спросил его около входа в уборные какой-то смуглый представитель русской народной толщи. – Иль е дефандю[417]!
– Простите… Но вы говорите, очевидно, по-русски?
– Тоже вопрос! Спрашивать москвича!
– Ах, вы москвич? Художественник? Разрешите, в таком случае, познакомиться… Эмигрантский писатель Кукурин. Не думайте, ради Бога… Я не с политической целью. Я – вне политики. Но мне так хотелось бы услышать настоящую московскую речь… С ее напевным произношением. Вы понимаете сами, что эмигрантский язык застыл на месте, не питаясь народными соками. А между тем, – нужно ли вам говорить – только вечно творящееся слово, вспоенное, так сказать, подземными родными источниками, может дать материал для литературного творчества. Простите: вы теперь в Москве как: окаете или акаете?
– Извиняюсь. В Москве никто не охает и не ахает, – величественно разглядывая Петра Алексеевича, произнес субъект, охранявший вход к артистам. – И вообще я не понимаю, чего вы ко мне цепляетесь?
– «Ко мне цепляетесь…» – радостно бормоча, стал записывать Петр Алексеевич. – Так, так… Ну, говорите же. Говорите еще!
– Нет, это мешигине конф[418]! Послушайте, вы что: смеетесь с меня? Не загораживайте, пожалуйста, фортку в кулисы, здесь официальные лица ходят. Что? Просто потолковать? Есть у меня время толковать! Говорю вам с чистейшим русским языком: идите тудой, откуда пришли!
Не знаю, как удалось Петру Алексеевичу уломать неумолимого москвича, чтобы получить интервью о своеобразии нынешнего московского языка. Но, во всяком случае, через несколько дней после отъезда яровой художественной труппы, сильно повеселевший Кукурин читал мне кое-что из второго тома своего романа.
Первая глава, например, начинается так: «Граф проснулся в этот день рано. После вчерашней попойки в середке у него что-то кортило, голова была несвежая, из сознания еще не выветрились ночные фигли-мигли.
– Какая паршивая компания! – вырубая огонь из зажигалки и закуривая себе, недовольно проговорил граф. – Эта Валя и Зизи просто хипесницы. А Костя по манерам чистый дрогал. И зачем я пошел в ресторан с ними? Чтобы они, в конце концов, одолжили у меня деньги? Нет, довольно. Никогда больше не пойду к Вале, чтоб я так жил!..»
* * *И вот, наконец, прошлая неделя, когда в Париже гастролировал красноармейский хор, оказалась для Петра Алексеевича сплошным праздником. Забежал он как-то вечером ко мне, весь сияющий, и показал записи, сделанные со слов певцов, с которыми успел познакомиться.
– Смотрите, тут донские слова: скрасть караулы, стоять на слуху, батовать коней, идти одвуконь, анадысь были в Ростове… Здорово, а?
– Дорогой мой, – сочувственно говорил я. – Все это красочно, разумеется. Но разве необходимо для вашего романа?
– Разумеется, необходимо. Для аромата. Граф будет у меня стоять на слуху, а Вера Степановна батовать автобус. Или камергер анадысь куда-нибудь пойдет. В Лувр, например. А затем посмотрите, какое чудесное произношение у смоленцев: вместо трясти тресць. Вместо жить жыць. И с одним тамбовцем тоже познакомился. Чудесно говорит! Не как, а кык. Не прочь, а проць. И щеголиха у них не щеголиха, а ряха. И паралич у них не паралич, а игрец. Разве не оригинально, например, если у меня камергера Звездич-Звездовского хватит игрец?
На следующий день Петр Алексеевич пригласил меня в кафе, где должен был встретиться с одним хористом. Я долго колебался: идти или не идти. Но в конце концов, согласился. Интересно, все-таки, поглядеть на жителя концентрационной страны.
Когда я пришел, они оба уже сидели за столиком и занимались делом. Хорист что-то говорил, Кукурин записывал.
Я поздоровался. Сел.
– А какие же ругательства вам еще требуются? – деловито спросил советский певец Петра Алексеевича.
– Всякие, мой милый, всякие. Мы здесь варимся в собственном соку, оторваны от родного народа. А вы в творческой гуще, так сказать. Окружены дыханием речи.
– Это верно. – По лицу хориста скользнула самодовольная улыбка. – Где вам, белобандитам знать все наши ругательства! За последнее время народ здорово вырос. Ну, ладно, это вы слышали?
Он громко произнес нечто. Я вздрогнул. Из приличия, конечно, не приведу сказанного, а обозначу толькo условно: трах.
– Трах? Нет, не слышал… – пробормотал Петр Алекеевич. – Чудесно. А еще?
– Еще? Трах-тах.
– Так. Погодите… Запишу. Ну, дальше?
– Дальше… Трах-трах-тарарах. А то, если угодно, можно иначе, как на заводе Красного октября: трах-трах-трах-трах-тарарах-рарах…
* * *О, могучий, великий новый русский язык! Как мы, действительно, оторвались от тебя! Как, в самом деле, чахнет наша речь без твоего нынешнего буйного словотворчества, без твоих сокровенных народных истоков!
Прав, очевидно, Петр Алексеевич. Наверно, чудесный роман у него выйдет.
«Возрождение», Париж, 24 сентября 1937, № 4097, с. 4.
Как угадать?
О, прекрасные далекие времена! Как хорошо и спокойно было жить в Европе, когда в лесах и у больших дорог водились разбойники!
Когда этих убийц сразу можно было узнать по рваной одежде, по всклокоченной бороде, по налитым кровью глазам, по огромному ножу за поясом, по зловещему ружью за плечами, по зубчатому кастету в руках!
Как все было ясно и определенно. Честные люди вращались в своем обществе, разбойники – в своем. Общения никакого. И когда к переезжавшим из города в город путешественникам из-за кустов выскакивали вдруг взъерошенные преступники, никто не мог спутать, в кого надо стрелять. Благообразные палили в лохматых, лохматые в благообразных. И ошибки не происходило.
Что же мы видим теперь, когда разбойники изгнаны из лесов и из-под придорожных кустов? Где-то им жить надо. Как-то существовать приходится. И вот, поневоле обосновались они в городах, вошли во вкус общественной жизни, приобщились к культуре, втянулись в марксизм, в модернизм, в работу над социальными сдвигами. И вся эта внешняя ассимиляция кончилась тем, что жизнь совершенно запуталась.
Возникнет на городской улице перестрелка – и обыватель точно не знает:
– Кто в кого стреляет? Разбойник в честного горожанина? Или честный горожанин в разбойника?
А газеты, этот барометр цивилизованной жизни, вместо того, чтобы выяснить погоду, которая нас ожидает в дальнейшем, окончательно сбивают