Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Какие, например?
– Лучше спроси у него сама, – сказал Пьетро.
Через некоторое время, от обилия впечатлений у нее заболела голова. Пришлось распрощаться с итальянцем и отправиться домой – она посчитала, что это передозировка прекрасным. Самая красивая и наполненная смыслом головная боль в мире, которую даже приятно терпеть. Хотя, как она видела в шведском фильме «К чему-то прекрасному» – даже возвышенная и обезличенная любовь к искусству может однажды привести к трагедии.
«Двойная жизнь Вероники» Кшиштоф Кесльевский32
В прошлое давно пути закрыты,
И на что мне прошлое теперь?
Что там? – окровавленные плиты
Или замурованная дверь,
Или эхо, что еще не может
Замолчать, хотя я так прошу…
С этим эхом приключилось то же,
Что и с тем, что в сердце я ношу.
Следующей, с кем Ева познакомилась, была итальянка Анна-Мария из Неаполя, всего на полгода обосновавшаяся в Женеве. Она приехала по обмену, чтобы набрать материала для дипломной работы. У нее были беспокойные глаза цвета чернил, звездная россыпь веснушек на носу, черное растрепанное каре и совершенно немыслимая манера одеваться: какие-то пушистые пончо, длинные юбки в пол, пышные пачки поверх брюк, цветные колготки и ободки, которые она носила на египетский манер, изображая Нефертити. На улице люди часто оборачивались ей вслед.
Карлос встретил ее на поэтическом вечере, где Анна-Мария читала стихи на армянском. Он рассказывал об этом с таким восхищением, что это даже немного укололо Еву, хотя она пока не знала, как относится к молодому человеку. Девушка писала картины, неосознанно подражая Модильяни33 – удлиненные лица, миндалевидные глаза, выразительная чувственность поз. Восхищалась «Илиадой», которую Ева пока не читала, потому что боялась не понять до конца. Когда она спросила, не слышала ли та про Элену Ферранте, очень популярную ныне итальянскую писательницу, Анна-Мария растерянно ответила, что ничего не знает о современной литературе.
Карлос привел итальянку на один из киносеансов, чтобы представить друзьям – знал, что им придется по нраву подобная мягкая эксцентричность. Анна-Мария не слишком хорошо владела французским. Часто запиналась, использовала итальянские и английские слова, довершала свои мысли пространными жестами и извиняющимся смехом, но Ева и Карлос каким-то образом понимали ее. Пьетро же просто переспрашивал на родном для них обоих итальянском.
В ее манере общения было что-то заискивающее, словно она боялась, что разочарует человека, если скажет или сделает что-то не то. Она не смогла стать частью комитета, потому что была слишком занята, но исправно ходила на все сеансы. Жаловалась, что не все понимает, ведь картины показывали в оригинале с французскими субтитрами. Часто переспрашивала слова громким шепотом, вызывая негодующее шипение сидящих сзади. В зале киноклуба даже бутылку с водой нельзя было открыть, не нарвавшись на выговор какого-нибудь оскорбленного престарелого киномана. От любителей хорошего кино почему-то ожидали высочайшего уровня культуры и этикета.
Потом был Густаво, португалец, еще один член киноклуба, самый старший из них (хотя все они были хотя бы на несколько лет старше Евы). Недавно он отметил сорокалетие. Первый раз она увидела его перед началом первой части декалога в холле: он сидел на бархатном красном диванчике, оглушительно хрустел овсяными хлебцами, крошки от которых уже усеяли свитер, выковыривая из зубов застрявшие кусочки и одновременно закладывая пальцем страницы помятой книги. «Как многорукий Шива34» – подумала она. Он заметил, что Ева смотрит на него, приосанился и спросил:
– Хочешь спросить, что я читаю? Это «Дублинцы» Джойса. Редкостное дерьмо.
Ева опешила. Она привыкла, что о Джойсе все говорят с придыханием, даже если и, возможно, именно потому, что не читали его, а только слышали, что надо, или видели в списках «Сто книг, которые должен прочесть каждый образованный человек».
– А что вам не нравится? – заинтересованно спросила она, присаживаясь рядом.
– Ирландцы тут все сплошь сволочи, – пожал плечами Густаво, – на самом деле они не такие, поверь, я знаю, о чем говорю. К тому же бытописатель из него вышел посредственный. Хорошо, что он вовремя понял это и исправился, накропав «Улисс». Хотя это тоже вещь переоцененная. И кстати, ко мне только на ты.
У него на все было свое мнение, часто отличное от общепринятого, что никогда не мешало ему довольно жестко и откровенно высказываться об этом. Он иронично называл себя «ниспровергателем авторитетов». Общаясь с ним, Ева не чувствовала двадцатилетней разницы в возрасте. Густаво можно было дать как двадцать восемь, так и сорок два, он удивительно легко вписывался в любую компанию. У него было гладкое фарфоровое лицо, печальные карие глаза, черные блестящие волосы, заплетенные в хвост и чуть выдающиеся вперед зубы, наводящие на ассоциации с Фредди Меркьюри.
Он грезил Японией – глаза его наполнялись слезами, когда речь заходила о ней, хотя позже он это отрицал. Говорил, что если бы не пожилые родители, которым нужно помогать, он бы давно уехал туда и больше никогда не вернулся в Женеву. Густаво принимал идеи буддизма: колесо сансары, нирвана, круг перевоплощений. Однажды он даже по секрету рассказал им о прошлой жизни, которую видел на занятии по регрессии в специальной группе – естественно, в этом невероятно ярком и живом видении, он жил в Японии и реставрировал древние свитки в хижине около бурного сапфирового ручья.
Именно благодаря ему, Ева открыла для себя японскую литературу, которой инстинктивно сторонилась раньше, привыкнув к знакомым водам европейской и русской прозы. Теперь она читала мятежного Юкио Мисиму, всю жизнь тщетно искавшего покой; проникнутого сдержанной религиозностью Сюсаку Эндо и акварельные новеллы Рюноске Акутагавы. Когда под утро, вся в слезах, она дочитала «Молчание», она мысленно возблагодарила португальца за то, что тот привел ее к такой пронзительной книге. А на следующий вечер в киноклубе они с Густаво взахлеб обсуждали перипетии романа, восхищаясь стойкостью падре Феррейре.
Он с большой теплотой отзывался о Карлосе: хвалил его рецензии, написанные для киноклуба, говорил, что тот самый амбициозный человек, которого он когда-либо встречал. Они вместе работали над циклом фильмов Кесльевского. «Он напоминает мне себя пятнадцать лет назад, – добавил он, – такой же непокорный, умный, ищущий. Мне приятно, когда он приходит ко мне за советом». Так она поняла, что у Карлоса есть какие-то другие авторитеты, помимо засохших гербариев слов и воззрений умерших людей, которых он постоянно цитировал.
Ева все больше влюблялась в фильмы Кесльевского. Вершиной его творчества признавала «Декалог» – девять эпизодов, названных в честь библейских заповедей. Актеры в них были похожи на обычных людей, которых можно увидеть на улице – она любовалась прекрасным несовершенством их лиц, непреходящей актуальностью их проблем. Потеря близких, неумение слушать друг друга, выпадающие из шкафа скелеты тайн, ссоры и примирения. Режиссер не пытался сделать жизнь, похожей на кино – он делал кино, похожее на жизнь. Она понимала почти все на польском даже без французских субтитров, невольно выучила несколько слов: córka – дочь, herbata – чай, miłość – любовь.
Все чаще после фильма по программе они выходили из кинотеатра в разбитую огоньками витрин и вывесок ночь, пропахшую сигаретным дымом и гудками трамваев, и вместе шли до остановки на Place de Neuve35 – это стало еженедельным ритуалом. Ева всегда ждала этого момента, даже зная, как он скоротечен. Они обсуждали только что просмотренный фильм, оседающий в сознании, как плохо пропеченный бисквит, и неизменно огорчались, когда за кем-то приезжал автобус, наступая на горло их песне. Автобус Евы всегда приходил первым, и она испытывала сожаление, что пропустит какие-то важные мысли или моменты. Отъезжая, с грустью провожала взглядом уменьшающиеся фигурки друзей, смеющихся над