Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не скрою, действовать нас побуждало не только стремление биться за правое дело. Пушкин писал: «Всё, всё, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья — бессмертья, может быть, залог». И, кроме того, должна признаться, мы с мужем относимся к тому типу людей, для которых покой и процветание не столько благоухают добродетелями, сколько отдают лицемерием и дремотой. Миллионы наших современников суетятся и изнуряют себя в погоне за такими мелочами, что не думают даже о собственной жизни и смерти. Хочется порой стряхнуть с себя эту «пыль»: «Доброе утро», «Как дела?», «Доброй ночи», «До завтра». А в промежутке — завод или банк, административный совет, министерство и магазин, кино, футбол, велогонки, ночной бар, блуд (я не говорю здесь о любви), коктейль или бистро, одни и те же жесты, одни и те же слова в одно и то же время… Можно ли тут найти молодых людей, которым не захотелось бы хоть раз ударить кулаком по столу, попытаться жить по своей мерке, перестать быть зрителями, которые наблюдают за рискующим жизнью канатоходцем, испытать на себе, каково это — держать равновесие на тонкой проволоке!
Единственное, что нам оставалось в той ситуации, это как раз себя скомпрометировать, выступить открыто против немцев. Стремясь восполнить отсутствие французской пропаганды, мы решили создать общество «Друзья Франции» — общество, ставившее целью, как гласил его устав, «выразить нашу привязанность к Франции и к великой французской культуре…» Друзья, которых мы пригласили войти в организационный комитет, откликнулись с энтузиазмом. Множество бельгийцев, друзей Франции, собралось в крохотном зале Музея изобразительных искусств, чтобы послушать наших лекторов.
Парижу, казалось, были безразличны наши усилия, так что никакими другими средствами, кроме членских взносов, мы не располагали. Совсем по-другому обстояли дела у наших идеологических оппонентов. Противники, которыми руководили из Берлина, не дремали. Один за другим открывались книжные магазины, на самом деле представлявшие собой лаборатории нацистской пропаганды (один из них содержала молодая пара из левых). Однажды некий молодой журналист предложил мне встретиться с Балдуром фон Шираком[71]. Тот оказался человеком приятным, воспитанным, красивым, образованным и произвел на меня наилучшее впечатление. Но, к сожалению, а может быть, и к счастью, взгляды у нас были разные. В конце беседы, весьма любезной, Балдур фон Ширак сказал мне на прощание: «Боюсь, вы поставили не на ту лошадку». Лет десять спустя то же самое произнес в мой адрес и марокканский интеллектуал в Мекнесе, причем по тому же поводу. Из них двоих прав оказался лишь марокканец…
Как-то одна газета заказала мне статьи о воюющей Франции, и я несколько раз ездила в Париж, останавливаясь в здании Международного клуба журналистов на улице Пьер-Шаррон, где с неизменным удовольствием встречалась с генеральным секретарем этой организации, замечательным Анри Мамбре. Париж изменился, но не слишком. Парижанки беззаботно совали в сумки для противогазов губную помаду и другие предметы «первой необходимости». Зашла я к Люсьену Лелонгу в день распродажи. Вдруг завыла сирена; отрабатывали приемы гражданской обороны, а дамы как ни в чем не бывало продолжали стаскивать с себя платья, примерять перчатки и шляпки. Графиня Полин де Панж привела меня на улицу Бассано в штаб-квартиру общества «Иностранки на службе Франции». Здесь уже было полно народу: с какими только невероятными акцентами ни говорили взволнованные женщины. Многими из них руководило желание помочь, хотя не без примеси светского тщеславия, но попадались тут, на мой взгляд, и откровенные авантюристки. Полин де Панж, хоть и считала вслед за мадам де Сталь, что Европа — единый организм, но в отношении стран, выходивших за границы определенной части Европы, занимала истинно французскую позицию. Она не могла отличить агнца Божьего от паршивой овцы, поскольку считала, что все не француженки, не англичанки, не немки, не американки — одинаковы. Впрочем, это не мешало ей тратить большие усилия на то, чтобы ввести их в тот круг, куда они стремились попасть, и заниматься беженцами.
Однажды вечером, когда объявили учебную тревогу, я из любопытства спустилась в убежище. В довольно удобно оборудованном подвале высокого здания уже находилось несколько пожилых людей, какой-то господин в теплом халате и домашних тапочках, растрепанная дама и консьержка, любовно прижимавшая к груди свои сбережения, впрочем, как и мужчина в халате, «чтобы ворам не удалось поживиться во время тревоги». Молоденький женоподобный англичанин пел в мюзик-холле, подыгрывая себе на пианино: «Мы еще развесим свое бельишко на заборе Зигфрида»[72]. Бары работали вовсю, сюда по темным улицам стекался народ. Настроение царило благодушное. В кинохронике без конца показывали то, что можно было показать, не выдав военной тайны: танки, самолеты, заводы… Оборона, мол, крепка, спите спокойно.
В русской общине шло брожение. Те из мужчин, которые хотели пойти добровольцами во французскую армию, выяснили, что это не так-то просто сделать, а тем, кто не желал воевать за Францию, ощущая себя иностранцем, возможность встать под французские знамена без надежды получить гражданство по окончании войны казалась злой шуткой. Больше того, даже противогазы бесплатно выдавались только французам, семьи же русских солдат должны были их приобретать за деньги.
Кого только ни арестовывали в тот странный период: пацифистов, немецких беженцев, коммунистов, сторонников нацизма. Одних потом выпускали, других сажали надолго. «Флора» по-прежнему была полна той особой «фауны», к которой отчасти относилась и я. Здесь все так же разносилась над столиками разноязыкая речь. Официанты — дородный краснолицый Жан и смуглый с худым лицом Паскаль — считали меня своей. Тут я чувствовала себя, как дома, и в то же время, как в гостях. Встречаешь друзей, — но можешь оставить их в любой момент. Ты свободна. И какая разница, сколько прошло часов, сколько времени утекло? На лицах посетителей отчетливо проступали следы бессонных ночей, постоянного курения, недоедания, а порой и наркотиков. Расхристанные женщины словно только-только вскочили с ложа любви или, скорей всего, с того, что его заменяло. И разговоры, разговоры, хотя на втором этаже иногда и писали.
Старого владельца «Флоры», смотревшего на свой мирок весьма трезво, сменила чета Бубаль. Сам Бубаль был настроен куда менее благожелательно. Он недоверчиво следил и за клиентами — того и гляди что-нибудь выкинут, — и за своей хорошенькой женой-блондинкой, превращавшейся потихоньку в роскошную даму.
Здесь я снова увидела Мари, вдову знаменитого художника кино Лазаря Меерсона, и Сухомлина, русского революционера, эмигрировавшего задолго до революции, а также Цадкина — я всегда любила его за большой талант и остроумие. Бывали тут Ларионов и Наталья Гончарова; болгарский журналист Бакалов, умный и загадочный; рыжая англичанка Джейн, по профессии танцовщица, стремившаяся стать сестрой милосердия; Штейн, чешский адвокат, пригласивший нас как-то всех к себе на новоселье на площадь Дофин… Мне доводилось беседовать с голландским художником Тони и его француженкой-женой; с русским евреем Андреем, побывавшим в Испании в составе интербригады, — хотя, кажется, воевать ему не пришлось; с румынским дадаистом Тристаном Тцара и молодым философом Люсьеном Гольдманом, увлеченным теориями Георга Лукача и чувствующим себя как дома в этом многоязычном мире богемы; со скульптором Джакометти: грубое, будто вырезанное из дерева лицо, шаркающая походка, полное презрение к опрятности, большой талант и, по счастью, отсутствие интереса к деньгам. Для полноты картины добавим к этой пестрой публике трогательную хромоногую старушку, уверявшую, что когда-то в нее был влюблен Рильке.