Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пляж был очарователен и совсем пустынен, если не считать матерей семейств с их выводками. Одному из этих белокурых ангелочков удалось поймать залетевшего на берег моря воробья и, с помощью других ангелочков, он его расчленил, живого, будто отрывал лепестки от ромашки, а взрослые умиленно на это взирали. Здесь ребенок был царем, а жалости к животным еще не научились.
На террасе перед кондитерской молодой итальянец завязал со мной традиционную галантную беседу, которой не удается здесь избежать ни одной иностранке, если только она не достигла почтенного возраста. Я охотно с ним болтала. Он был фашист, прошел эфиопскую кампанию… Я сказала, что хвастаться тут нечем. Но мои слова не возымели на него никакого действия. Он принялся очень мило мне расхваливать все достоинства режима — таковые, несомненно, имелись. Да, Муссолини начал хорошо, но кончил плохо — такова судьба почти всех диктаторов. Я заметила, что мне совсем не нравится полицейский хвост, который приходится тащить за собой, и показала ему сидящую неподалеку от нас парочку. Он возразил, что такого не может быть. Вечером тот же молодой человек подошел ко мне и поспешил сообщить, что он кое с кем переговорил и что отныне за мной никто следить не будет, кроме него самого. В конце концов какая мне была разница. Молодой генуэзец очень любезно предложил мне показать свой город и непременно Кампо Санто, куда мы и отправились на следующий день. Потом он потащил меня смотреть дом Балиласов и даже только что отстроенный родильный дом… Я похвалила заботливость Муссолини, но объяснила, что не затем сюда приехала и что родильных домов хватает и в Брюсселе. Добавив, что предпочла бы выпить стаканчик вина в какой-нибудь портовой таверне. «Но с этим покончено! С этим покончено, их больше нет! — воскликнул мой поводырь. — Италия сегодня уже совсем не та!»
Дня через два мне удалось обмануть его бдительность, и я гуляла по Генуе одна, побывала и в порту… Это было восхитительно. Раздвинув нити с нанизанными легкими деревянными шариками, висевшие в дверях (их шуршание отпугивало мух), я зашла в маленький бар. Там выпила вина в окружении моряков и докеров. Кто-то играл на гитаре, кто-то запел… С добродушным пьяницей поболтали мы на моем международном воляпюке… Жизнь текла наперекор порядкам Муссолини и казалась порой откровенно антифашистской.
В последние два года перед войной — мир, как обычно, был явлением временным — я частенько наезжала в Париж. О войне, конечно, при случае говорили, но победа, одержанная над Германией в 1918 году, была еще так свежа в памяти, что никто не мог и помыслить о возможности поражения. С другой стороны, патриотизм будто изжил себя, а некоторые умы уже мало-помалу склонялись к тому, чтобы смотреть на Запад с позиций теории Гитлера. Францией правил Народный фронт, и богатейшие дамы, цвет парижского общества, носили, безмозглые дуры, драгоценные украшения в виде серпа и молота.
Я уже знала немало людей в Париже, брала интервью для бельгийских газет у французских писателей; особенно приятно мне было встретиться с господином Жоржем Дюамелем, «отцом» Салавина, и с очаровательным поэтом Жюлем Сюпервьелем. Автор сборника «Дитя открытого моря» был похож на свои рассказы, у него был облик волшебного коня. На стене за его письменным столом висела картина Шагала: лиловая степенная корова витебского фольклора.
Любила я встречаться и с Морисом Фомбёром, наследником Вийона и Маро. Мне, потомственной помещице, было хорошо с этим крестьянином из Пуату. В его квартире на верхотуре около церкви Святого Сульпиция царила его жена Кармен, высокая брюнетка. С его друзьями — их было много — ходили мы выпить белого вина за стойкой у виноторговца на улице Канет. Там же мы и встретимся несколько лет спустя. Красное лицо Фомбёра, его нос Франциска Первого, арабские глаза, деревенский говор — все это очень подходило к его поэзии, в которой, наплевав на моду, он увековечил старинное французское пение. Переписывалась я и с Жо Буске, напоминавшим ожившее надгробное изваяние; обитал он в любимом своем Каркасоне.
В 1937 году по случаю конгресса Пен-клуба в Париже собрались многие известные писатели. С Шарлем Плиснье и Эриком Нотом, молодым немецким писателем, чье имя на его родине было связано с каким-то темным делом, я отправилась в литературное паломничество в Нормандию и полакомилась всласть нормандским сидром. Как-то раз после обеда в ресторане на Эйфелевой башне Пьер Дэй написал на меню: «Да здравствует Национальный фронт!», а Луи Пиерар начертал рядом бодренькое: «Рекс победит!» — но это были шутки, не влекущие за собой неприятных последствий. Правительство Народного фронта обласкивало «думающую элиту», которую мы, как предполагалось, представляли; в весьма торжественной обстановке в «Отель Матиньон» смешались члены конгресса из разных стран: Кику Ямата в кимоно, Адриенна Монье в сером своем крестьянском платье, академики, молодые поэты и больной человек, прятавший глаза за темные очки, — Джеймс Джойс…
Закончилось все банкетом в «Кларидже», и моим соседом оказался писатель, влияние которого с такой силой испытало все мое поколение — таинственный Андре Мальро. Несмотря на мою болтливость, я заставляла себя молчать, чтобы вслушиваться в его быструю речь, и старалась угадать, что таилось за его странными глазами, которые ни на ком не останавливались.
Как-то раз Мишель Бродский, будущий шурин Шагала, повлек меня на коктейль к какой-то богатейшей американке, жившей в Седьмом округе Парижа. У нее висели картины Андре Маршана. Живопись я любила, и Прованс Андре Маршана — другого я не знала — мне понравился; запомнилась яркая голубизна за распахнутым окном и безмятежно спящая женщина. Это было первой моей встречей с новой парижской живописью. Необычное, озаренное серыми глазами лицо Андре Маршана напоминало вырезанные из дерева статуи с острова Пасхи, и в нем самом будто тоже проступало что-то от растительного мира. Через несколько месяцев после этой встречи Андре Маршан приехал в Брюссель и пришел нас навестить. У меня как раз была желтуха, и, увидев меня, он воскликнул: «Ах, какого вы красивого желтого цвета!»
Нашла я старую свою записную книжку — волей случая листки ее не унесло ветром истории; записи помечены маем 1939 года.
«Ужин в «Журналь де Поэт» в честь Жюля Сюпервьеля. Присутствовали Дариус Мило с женой, Жан Фоллен, Матильд Помм, Иван и Клер Голл, Янет Делестанг-Тардифф и др. После ужина едем на Монпарнас, в ателье к танцовщице, где какой-то поэт читает свою драму. Мне скучно до смерти. Рядом со мной похрапывает присланный на наши интеллектуальные пирушки чиновник. Я говорю Фоллену: «Почему бы вам его не разбудить?» — «Боюсь, что он проснется и скажет: «Как, дорогая, ты уже встаешь?» Пьем последний стакан в кафе «Доминик» с Морисом Фонбёром и Жеа Огзбуром. Здесь ничто не изменилось: русская поэтесса льет слезы из широко открытых глаз, русский поэт пытается соблазнить молодую женщину… Потом идем пешком через ночной Монпарнас».
Тот же май, тот же 1939 год. «На Монпарнасе с Жеа Огзбуром и Кромелинком; мне нравится красноречие Кромелинка и его такое своеобразное лицо. Появляется Поль-Эмиль Виктор, вижу его впервые. Он красив, элегантен, выражает возвышенные чувства, что меня удивляет и восхищает, так как нынче в моде цинизм. Я в ударе и рассказываю много разных историй. Несколько ошарашенный, Поль-Эмиль Виктор меня спрашивает: «Простите, какой вы национальности?» — «Я бельгийка». — «Да быть не может!» — Огзбур: «Да нет, она русская, это ведь бросается в глаза!»