Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночью Линочку начало разжигать. Утром Ольга унесла было по обыкновению их в ясли, но вскоре Лину пришлось принести обратно: заболела не в шутку. Чем дальше, тем становилось хуже. Дважды я привозил фельдшера, но что толку, он тоже выписывал рецепты по вдохновению. Правда, когда он был во второй раз, и когда Лина была уж очень слаба, а он, лишь взглянув на нее мимоходом, опять сел к столу писать рецепт, Ольга сказала ему, что вы бы, мол, посмотрели, послушали девочку. Тогда он, припав на один миг ухом к ее спинке, произнес: «Так и знал, что крупозное воспаление легких».
А через сутки Линочки не стало.
Ее смерть произвела на нас обоих потрясающее действие. За Ольгу я боялся, что она лишится рассудка. Я и сам чувствовал себя… да нет такого слова, чтобы выразить, как я себя тогда чувствовал! Я поминутно рыдал, обливался слезами, это давало хоть небольшое облегчение. Я никак не мог примириться с мыслью, что не увижу больше живой мою дорогую девочку. Я, неверующий с 1905 года, в эти дни жалел, что не могу верить в загробную жизнь: ведь тогда у меня оставалась бы надежда увидеть мою девочку там.
В последние дни она почти не издавала никаких звуков. На язычке образовался какой-то белый пузырь, как при ожоге. Это, по-видимому, очень ей мешало: когда мы смотрели на нее, она, ворочая язычком, глазами как бы умоляла избавить ее от этого.
Мы выпросили у Ростова немного меду, граммов 100 или 200, и, разбавляя его кипятком, давали ей с чайной ложки. Когда ей этого хотелось и когда было довольно, мы узнавали только по выражению глаз. Выразительность ее глаз сохранилась до вечера 13 января. В этот вечер, как и в предыдущие дни, я осторожно, на одеяльце, взял ее на руки. Видно было, что это ей доставляло облегчение. Держал я ее на руках долго, держал и смотрел в ее умные глаза. Смотрела на меня и она, как бы умоляя спасти ее от смерти. Напротив сидела Ольга, тоже не сводя с нее глаз.
И вдруг все маленькое, нежное, хрупкое тельце нашей девочки судорожно задергалось, задергались ручки и ножки, веки глаз быстро-быстро открывались и закрывались как бы какой-то посторонней силой. До этого я никогда не видел предсмертной агонии, но тут понял, что над дорогим существом повеяла смерть, и сердце мое похолодело. Ольга упала на колени к моим ногам и в отчаянии, как обезумевшая, повторяла: «Иван, не давай ей умирать!»
Окончились судороги. Лицо Линочки вдруг осунулось, глаза стали невидящими, хотя и были открыты, она хрипло дышала. В таком состоянии она была всю ночь, а утром, перед рассветом, дыхание прекратилось и Линочки не стало, не стало навсегда.
Это случилось 14-го, а накануне начало разжигать и Витю. Он болел так же, как и Линочка, даже на языке был такой же пузырь. Это говорило за то, что болезнь была какая-то передающаяся, но я так и не узнал, от какой болезни погибли мои малютки. Витя умер 28-го.
Главной причиной их смерти я считаю бездушное отношение врачей, они погибли из-за отсутствия медицинской помощи. На могильной доске я написал: «Простите, милые малютки, своего несчастного отца, что не сумел я вас от смерти уберечь. Я не сумел врача заставить вас лечить — не потому ли только вам пришлось безвременно в могилу лечь?»
Со смертью Линочки жизнь как будто утратила для меня всякий смысл. У меня пропало желание жить, чувствовалась какая то опустошенность, я ходил как потерянный. Один из коммунаров, заметив такое мое состояние, пригласил меня однажды к себе в комнату, не сказав зачем. Там он принес на стол поллитровку водки и, налив чашку, поднес мне со словами: «Выпей-ка, так легче будет». У меня и было желание забыться хотя бы этим путем, но выпить не смог, слишком противной показалась водка.
Я до сих пор не знаю, почему так сильно подействовала на меня смерть моей девочки. Ведь Нюша была такая же. Наверное, дело в том, что та умерла не на моих глазах. К тому же я тогда был моложе, поэтому не так поддавался ударам судьбы. Теперь же, на склоне жизни, я видел в Линочке как бы продолжение того, что я знал и любил в себе хорошего. В Тольке я тоже находил свои черты, но это те черты, за которые я сам себя ненавидел.
В коммуне мне оставаться больше было невозможно. Она теперь вызывала у меня ненависть, как бы отнявшая у меня сразу двух детей. К тому же соседи повседневно бередили наши раны, говоря: «Вот вам какое счастье-то, прибрал у вас господь ребят-то». Заглазно они зло смеялись над тем, что мы так убиваемся по детям: «Подумаешь, какие благородные, уж сколько дней ревят о своих опаздёрках».
Порой и у меня проскальзывала мысль: а как бы я стал дальше жить с маленькими детьми, ведь все равно мне было бы их не сохранить при таких кошмарных условиях, когда невозможно обеспечить их даже стаканом молока. Но мысли эти я гнал от себя: мне было еще тяжелее от сознания, что я, не имея возможности обеспечить детей необходимым, явился как бы убийцей своих милых малюток. Дав им жизнь, я не сумел ее сберечь. Все это представлялось какой-то невыразимой жестокостью: вот появились на свет существа, только начали жить и радоваться жизни и из-за того, что им не созданы условия, они на заре своей жизни погибли. Я знал, конечно, что по статистике всегда и везде, среди всех слоев населения какой-то процент детей умирает, хотя все они могли бы жить и все были хорошими для своих родителей. Но это меня не утешало.
Из коммуны мне надо было убираться и потому, что Ростов стал создавать около меня враждебное окружение,