Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я останавливался на этом месте и припоминал имена сватьев, кумовьев, двоюродных теток, троюродных племянников, от которых надо было послать поклон, и если сам не знал их имен, то спрашивал:
— Как отчество будет троюродной племяннице Ферапонта Феофилактыча, что выдана замуж за Федора Кривого в соседнюю деревню, которого били наши парни на пасхе резиновой калошей?
— А вот и запамятовала, — говорила баба, — пойду спрошу.
Она уходила, спрашивала соседей, как было отчество троюродной племянницы Ферапонта Феофилактовича, что выдана замуж за Федора Кривого в соседнюю деревню, а я сидел и писал. Я писал длиннейшие поклоны, оставляя на бумаге пробелы для имен и отчеств. И пока я писал, солдатка не раз и не два ходила справляться к соседям насчет дальней родни. Поклонов набиралось около трех или четырех страниц. После этого я спрашивал:
— Корова не отелилась?
— Нет, милый, к Покрову жду.
— С ягнятами ничего не случилось?
— Бог миловал…
— Не подмок ли хлеб на гумне? Вовремя ли скосили овес, не перекрывали ли крышу сарая новой соломой?
— Куда ты, батюшка, новой соломой, а корове есть чего? Сарай так и стоит под старой крышей.
— А ты подумай-ка еще хорошенько, подумай, что-нибудь да случилось, не может быть.
— Ах ты, оказия какая, — вдруг всплескивает руками баба, — ну, да как же без этого! Случилось, родной, случилось… Ведь телка прошлой неделей ногу зашибла. Идет из стада моя Пеструшка невеселая, я соседке и говорю: «Гляди-ко, небось кто-нибудь по злобе», а она в ответ: «Нет, — говорит, — наверное, попритчилось».
— Ну, а еще что?
— Вот еще что: Матрешка животом болела, написал?
— Написал.
— Полукафтанье, что оставлено было у печки, на самом боку выгорело…
И вот я кончал письмо:
«Остаемся живы и здоровы и того тебе премного желаем. В доме все благополучно. Телке, что родилась без тебя, с белой крапинкой на лбу, что-то вдруг попритчилось, но теперь, слава богу, нога та в спокое. Матрешка маялась животом, почитай три недели подряд, не то с глазу, не то так. Но, слава пресвятой богородице, находится теперь в полном здоровье и благополучии. Вчера, отлучившись в хлев, матушка повесила полукафтанье сушить около печи, а уголек стрекнул и выжег у него целый бок. Но не печалуйся, не все полукафтанье сгибло, матушка его заштопала батюшкиным, от которого остались только рукава да пола, и, благодаря бога, полукафтанье это ничего себе, подходящее».
Так еще набиралось на две полные страницы. После того я читал солдатке письмо с необыкновенным воодушевлением, и оно необычайно правилось. Она слушала меня, закрыв глаза, и, когда я кончал, глубоко вздыхая, произносила:
— Теперь отдельно от одной меня, слышишь, от одной, Ивану Ферапонтычу с любовью низкий, низкий, низкий поклон до самой сырой матушки-земли…
Я изготовлял такие письма каждый день по нескольку штук, и так как одни только поклоны писать надоедало, то я начал вставлять туда описания нашей природы, сообщения о погоде и особенные случаи сельской жизни. Писал о свадьбах, о женитьбах, о семейных раздорах, о болезнях старух, о рождении младенцев, о церковных панихидах, об обновках, купленных девками на базаре, о пожарах, о сенокосе, о явлениях комет. Это так сильно нравилось бабам, что во все время моего чтения они неудержимо плакали и просили повторять его по нескольку раз. Они говорили:
— Уж так жалостливо складываешь, уж так жалостливо… Разгорюнишься поневоле.
Война затягивалась, солдаты в письмах присылали женам застенчивые вздыхания и самодельные песни о горестной их судьбе. Я им стал отвечать тем же. В письмах моих теперь преобладала лирика, а прозу вытесняли стихи. Это мне очень нравилось — упражняться в стихосложении. Подражал я, разумеется, тем стихам, с образцами которых ознакомился по школьным хрестоматиям. Почему-то я невольно пародировал эти стихи. Помнится, одно мое письмо, которое я сочинял раннею весною, начиналось так:
Весна, выставляется первая рама,
Без стекол лишь рама одна,
Противно от бабьева в улице гама,
А даль никуда не годна.
Потом я пристрастился к стихам не на шутку, завел тетрадь и в нее переписывал все, что сочинял. Только стихи мои получались почему-то ироническими, даже в тех случаях, когда я описывал восход и заход солнца. Тетрадки эти, к счастью для меня, искурил отец в те годы, когда в бумаге ощущался острый недостаток. Но упражнениям этим я обязан, может быть, той неожиданности, с которою вдруг появился на страницах краевой газеты.
В августе 1920 года, сидя на лестнице горкома комсомола, я сочинил стих. Вот он:
Таким, как и я, эту песню мою —
Бойцам молодым посвящаю, пою,
Бойцам молодым и свободным,
Способным не падать душою, не ныть,
А вечно бороться, трудиться, творить,
Служа идеалам народным.
Мы дети труда и печали, невзгоды
Терзали нас многие долгие годы,
Бороться мы все ж не устали.
Снесем мы безропотно тяжкие муки,
Привыкли к труду наши сильные руки,
Мы тверже железа и стали.
Борцам, не умеющим плакать и ныть,
Способным же вечно трудиться, творить,
Борцам, молодым и свободным,
Я эту тяжелую песню мою,
Великие силы их славя, пою,
Проникнутый духом народным.
Я понес стишок в редакцию. Тогда она помещалась на главной улице нашего города, и ход в нее вел через стеклянные двери. Эти стеклянные двери и золотая вывеска на них со словами: «Редакция… часы приема…» и т. д. вселили в меня благоговейный и священный трепет. Все, относящееся к печати, я обожал тогда и боялся, что при встрече с людьми, которые делают ее, со мной приключится обморок. Поэтому у меня так и не хватило смелости встретиться с этими людьми. Я с тоскою оставил стеклянные двери и, сложив бумагу со стихами вчетверо, написал на ней адрес редакции и бросил свое послание в почтовый ящик, рядом. Я был уверен, что всего скорее приходит в редакцию корреспонденция из ближайших ящиков.
Через день я развернул газету и увидел свой стих на середине страницы и четкую подпись под ним: «Семен Пахарев». Мир, кажется, перевернувшись, сразу опустился передо мною на колени. Восторг поднялся с самых глубин моей души, я не понимаю, как тогда не задохнулся от счастья. Переживания от первого напечатанного произведения потом не повторяются, они сходны с первыми объятиями любимой девушки. Прижав газету к груди, я несся Откосом мимо удивленно сторонящихся прохожих, и мне было