Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эдуард не умел красиво говорить, он вообще говорил мало. И писал нескладно. Стеснялся ошибок и корявых букв. Он был слесарем и стал парашютистом и летчиком, втайне от родителей обучаясь в пригородном аэроклубе. А потом он воевал, здорово воевал — звезд на фюзеляже машины все прибавлялось. И не переставал удивляться тому, что я полюбила его — нескладного недоучку, как он себя называл.
— Ты вот пишешь в газете, а я двух строчек связать не могу. Тебе не противно читать мои письма? — допытывался он.
Во вторую нашу встречу он спросил:
— Тебя как зовут?
— Ария.
— Странное имя. Что оно значит?
Как ему объяснить?
— Это, — сказала я, — когда в опере долго поют.
— Значит, песня, — он внимательно посмотрел на меня. — Песня. А ведь ты и впрямь как песня. Звонкая, чистая...
Пожалуй, это было самое прекрасное, что он мне сказал.
— А ты бы хотела летать? — однажды спросил он.
Я замялась.
Он заметил мое замешательство и необычно твердо произнес:
— Скоро полетишь.
— Как?
— А вот так. Со мной. В энский городок. Знаешь, зачем? Там есть действующий загс. Ребята летали туда за запчастями, рассказывали — женятся люди. Да почему бы и нет?
— Не время, — заметила я рассудительно. — Отложим на после войны.
— Не согласен. Человек должен быть счастлив. Всегда. И здесь, на фронте. Зачем нам ждать? Чего ты боишься?
— А если один из нас... И потом, другим будет завидно, даже больно. Мы можем обидеть товарищей.
— Неправда, — перебил он. — Кто станет завидовать, глядя на счастливых людей? Разве только плохие люди. И я везучий, ни разу даже не оцарапало. К тому же я теперь там, наверху, всегда нашептываю боженьке: «Храни нас, меня и мою Песню!»
— У нас ничего нет, — слабо возразила я.
— А что тебе, собственно, нужно? — начал сердиться он. — Есть два одеяла. Мало тебе? Вместо подушки возьмем старый комбинезон. Или ватные брюки. Зимой будет полушубок.
Опять мы сидели на могилке, тесно прижавшись щека к щеке. На фронте наступила передышка, и в тот вечер Эдуард был свободен от полетов. Он принес и показал мне разрешение командования на наш брак. Через пару дней мы собирались в Энск, и я не осмеливалась признаться, что боюсь летать.
— Как там наверху, звезды близко? — спросила я между прочим.
— Знаешь, разглядывать некогда. Надо глядеть в оба, чтобы «мессер» не сел на хвост. Но, пожалуй, пока еще не близко.
— Почему — пока?
— Понимаешь, они еще чужие, незнакомые. Но станут своими, обязательно станут, как вот этот клочок земли, на котором мы сидим. Я вот хотел бы податься во-он на ту, которая нам так хитро подмигивает. А потом нашел бы себе такую службу: по заказу сбрасывать для любимых девушек букеты цветов. Или удобрять поля, какой-нибудь особенный полив с воздуха устроить, что ли... Бомбы, штурмовки — это же все скоро кончится, навсегда кончится.
В тот вечер он был разговорчив и весел, как никогда раньше. Впервые я видела его в гимнастерке и хромовых сапожках. Он оказался стройным и легким и ничем не напоминал неуклюжего медведя. Он понравился мне как-то по-новому, еще сильнее прежнего. Я очень любила его в тот вечер на сельском кладбище.
А на другой день меня снова затрясла малярия, и санитарка отвезла меня в армейский госпиталь в город Энск — тот самый, куда мы собирались с Эдуардом. Я лежала на носилках и через высокие узкие окна машины видела лишь самые верхушки сосен, стремительно проносящиеся мимо: подняться, взглянуть на дорогу не хватало сил. Потом уже, много дней спустя, я разглядела ее, дорогу в Энск, километр за километром; не в машине и не в самолете, а пешком прошла я весь путь до самой Бараньей Горы, и это было как восхождение на Голгофу...
Я лежала в госпитале, и незнакомые парни передавали мне крохотные записки от Эдуарда, приторно-сладкое ореховое варенье и банки с американскими сосисками. Уже в самой первой весточке меня поразило одно слово. «Милая моя жонушка, теперь-то я уже могу тебя так называть», — писал он. Я даже не обратила внимания на ужасную грамматическую ошибку, бог с ней. Меня пронзило острое, неведомое ранее чувство невыразимого словами единения с человеком, назвавшим меня женой, и такая огромная нежность к нему поднялась во мне, что я никак не могла написать ответное письмо, не знала, как дать и ему почувствовать это единство. «В первую же свободную минуту вырвусь к тебе, — писал Эдуард, — надо же наконец сдать нашу бумажку в одно учреждение. Быстрее, быстрее, быстрее поправляйся. Навеки твой...»
В субботу меня должны были выписать. Я сумела заблаговременно переслать Эдуарду письмо и удивительно скоро получила ответ. «За тобой приеду сам. Раз ты хитришь и не хочешь лететь — так и быть, спущусь и я с небес: свадебное путешествие совершим на «виллисе».
Как я ждала субботы, как я ее ждала! Но он не приехал. Мне разрешили переночевать в госпитале. Миновало воскресенье. Его не было. На понедельник меня приютила санитарка. Во вторник надо было явиться в часть. Утром я попрощалась с доброй старухой и медленно пошла по городу. И случилось так, что первая вывеска, за которую зацепились мои невидящие глаза, была «Городское бюро загс». Серое обшарпанное здание, с окнами, крест-накрест заклеенными полосками когда-то белой бумаги.
Зачем я поднялась по ступенькам? Что я здесь забыла? Может быть, просто подумала, что там будет пусто и мне станет легче. Но перед очень высоким столом, напоминавшим прилавок магазина, стояли двое, совсем еще дети.
— Зачем? — глухо спросила я. И парень, наверняка еще моложе меня, но повзрослевший на войне, сразу угадал суть вопроса.
— Завтра на фронт, — коротко ответил он.
Безумное племя, как рвалось оно в огонь, как торопилось