Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поезд прытко катил по Земгальской равнине. Промелькнули за окном новые дома Олайне; серо-бурые осенние пашни и полуголые деревья изредка перемежались одинокими строениями; за стенкой вагона не было ничего такого, что могло бы привлечь внимание, порадовать взгляд. Наверное, это тоже было одной из причин, по которым оба они молчали.
Когда проводница отбирала билеты, выяснилось, что едут они в одно и то же место — в Киев.
— В командировку?
— Нет. На слет ветеранов войны.
Ирма даже не собиралась отвечать, слова вырвались у нее непроизвольно, вопреки желанию. Но в голосе моряка не было равнодушного любопытства: неподдельная сердечность, и... не прозвучала ли в нем еще и печальная нотка одиночества? Так хорошо знакомое ей желание слышать голос другого человека, знать, что рядом с тобой есть жизнь. Дома у Ирмы эта другая жизнь присутствовала постоянно, но одиночество ощущаешь острее всего тогда, когда окружающие тебя не понимают и самые близкие люди заняты только собой, своими эгоистическими помыслами. И когда в конце концов и сама ты перестаешь понимать себя и теряешь способность заполнить свое бытие настоящим, требующим тебя всю делом.
— Такая хрупкая, маленькая — чем могли вы заниматься на войне? — Моряк откровенно разглядывал Ирму. — А знаете, я тоже еду на слет. Может быть, на тот же самый?
Так понемногу разматывалась нить беседы. Ирма ощущала, как быстро тает ее предубеждение, то внутреннее сопротивление, что удерживало ее от разговора со случайным соседом по купе.
Да, он капитан судна. «И мой сын тоже!» — радостно воскликнула Ирма. «Как фамилия?» — «Воробьев». — «Знаю. Молодой, но толковый, энергичный».
— Спасибо на добром слове.
— Корабли, корабли, белые альбатросы...
Его звали Андреем Петровичем. Последние слова он произнес как стихи, так что Ирма не могла понять: может быть, это на самом деле было началом какого-то стихотворения? Она ответила:
— Я люблю корабли и завидую тем, кому довелось повидать мир. Мне всегда хотелось плыть по морю и видеть вдали острова, поросшие пальмами. И людей, радостно встречающих корабль. Когда сын рассказывает, например, о Канарских островах, у меня сердце сжимается. Нет, это не просто зависть...
Андрей Петрович теперь глядел на нее откровенно восхищенным взглядом, и Ирма заметила, что глаза у него темно-синие, молодо сверкающие и невероятно теплые: приложи к этим глазам холодную ладонь, и она сразу же согреется.
— «Нет, это не зависть», — повторил он ее слова. — Что-то в вашей жизни осталось несбывшимся...
Ирма вздрогнула: он угадал то, что она скрывала и от самой себя, а по-настоящему поняла лишь год назад, когда умер Игорь. Все это время она настойчиво и дотошно, как исследователь, пересматривала всю свою жизнь и со все возраставшей горечью пришла к выводу, что в действительности никакой жизни и не было, что все сорок восемь лет ее века так и остались непрожитыми. Единственным, что приобрела она на этом пути, был сын. Но и он...
И, может быть, горечь ее еще усилилась оттого, что у нее, как у женщины, все уже осталось в прошлом, и ни единый день этого прошлого нельзя было изменить, а будущее не сулило ничего прекрасного, доброго, захватывающего. Уже не за горами был день, когда ее проводят на пенсию и она останется только бабушкой, как давно называла Ирму невестка.
Невестка была еще одной каплей горечи в и без того уже переполненной чаше. Ирма давно женским чутьем поняла, что Вера изменяет сыну; она собиралась сказать, что знает, в каких это театрах и концертах невестка задерживается допоздна, но все же молчала, порой презирая себя за бесхарактерность. Эта терпимость к невестке была компромиссом с совестью, с моралью верной жены, такой жены, что прожила в браке двадцать восемь лет, понимая, что сожительство это в чем-то ненастоящее, неправильное, что его нужно поломать и уйти своей дорогой, и в то же время даже в самые тяжелые минуты разочарования не пытаясь что-либо порвать или, не дай бог, преступить.
Когда Игорь умер, она не почувствовала ни облегчения, ни жалости. Она не плакала ни дома, ни на кладбище; одни расценили это как шок, вызванный большим несчастьем, другие — как признак очерствелости сердца, третьи — как пример незаурядного самообладания, но никто не знал подлинной причины, по какой глаза ее оставались сухими; она никогда не рассказывала о себе и Игоре даже сослуживцам в клинике, ни словом не обмолвилась о своих семейных неурядицах. Это молчание подступало изнутри и душило ее и, копясь год от года, достигло уже такой силы, что в поисках выхода чуть ли не разрывало на части ее самое. Но она не разжимала губ и не знала, настанет ли когда-нибудь миг, когда она освободится от внутренней тяжести и сможет хоть что-то рассказать кому-то о своей непрожитой жизни, попытаться с помощью другого человека понять, почему существуют такие вот непрожитые жизни и отчего так поздно приходит понимание, что многое надо было делать совсем иначе.
...За окном вагона сгущалась ранняя осенняя темнота, в коридоре слышались голоса разносчиц, предлагавших кефир, сдобу, конфеты.
— Не желаете ли чего-нибудь? — словно издалека донесся голос Андрея Петровича.
— Благодарю вас, нет.
Но он все же встал, вышел из купе и вскоре вернулся с прозрачным пакетом, наполненным трюфелями.
— Только, пожалуйста, не поймите это как банальность: случайный знакомый дарит конфеты. Это к кофе. Я охотно угостил бы вас и чем-нибудь повкуснее.
— Угощайте свою молодую супругу, — не без язвительности проговорила Ирма.
— Молодую?
— Ту, что вас провожала.
— Это моя дочь.
«Как хорошо! — чуть не воскликнула Ирма. — Постой, милая, а почему — хорошо?»
— Знаете, Андрей Петрович, когда вы стояли на перроне, я не поняла, почему меня что-то задело. А теперь кажется... Расцвет лишь подчеркивает увядание, жизнь очень резко контрастирует с... с... вы меня поняли?
Он не ответил, снял с полки объемистый портфель и стал вынимать из него аккуратные пакетики, а напоследок термос. Ирма тоже пошевелилась.
— Надо бы взять стакан чаю, — сказала она, — у меня только бутерброды с колбасой.
— Будьте хозяйкой, — кратко ответил моряк.
Ирма тонко нарезала и намазала маслом хлеб, а он, содрав