Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец. Мы сошлись в тебе.
Мама. Согласна с Семой, но… пусть он не думает, что я его простила.
Отец. Сейчас это уже не имеет большого значения.
Мама. Бессовестный!.. Ты так ничего и не понял в наших отношениях!
Отец. Это ты не поняла. И сейчас не понимаешь!
Мама. Что же я не понимаю?.. Что ты сделал меня одинокой?.. Что ты обманул меня, растоптав наши чувства, нашу любовь, наконец?.. Что ты обрек свою семью на разрыв, испортив всё — жизнь свою, мою и жизнь Марика, оставив его без отца?..
Отец. Зачем ты обвиняешь меня в том, что я не делал. Всё, что произошло, — не моя вина, а ты оказалась глухая к моей беде… к нашему общему несчастью…
Мама. Я глухая?.. Вот благодарность за то, что я вырастила тебе сына — ты и представить не можешь, чего мне это стоило!
Отец. Зато ты хорошо представляешь, что мне пришлось пережить.
Мама. Будь проклята эта жизнь!.. Будь проклято всё, что нам выпало в этой жизни. И ты тоже будь проклят…
Я. Ох, мама! Мама, остынь!.. То есть, прости, я не в том смысле!
Отец. Лика, но я же люблю тебя!
Мама. Даже здесь, на том свете, я слышу этот твой голос!.. Но я не верю тебе!.. Не верю! Вот оно, главное. Разбито всё. Искорежено и сожжено.
Отец. Я хочу застрелиться! Даже сейчас я…
Мама. Мне от этого будет не легче. Я умерла еще там, в той жизни, которая называется нежизнью и которая никак не может кончиться даже здесь, на том свете.
Отец. Сын попросил нас об этой встрече. Я не мог не явиться.
Мама. Меня нет. Но складывается впечатление, что меня никогда и не было. И вообще нас не было никого.
Я. Было.
Отец. И прошло.
Я. Помнится.
Мама. И забыто.
Часть вторая
Чай со страхом
Как я был греком…
Много раз я делал попытки написать автобиографию. Но всегда чего-то не хватало, чтобы поставить точку. Бывало, пишешь-пишешь, а на следующий день всё устаревает. Появляется что-то новое — надо опять его отражать… Какая-то жуткая канитель.
В конце концов я решил, что жизнь нескончаема. Моя во всяком случае. И потому, что бы я ни написал, это будут отрывки из обрывков.
Например, какое-то время своей советской жизни я был греком. По паспорту. А паспорт — серьезный документ, которому нельзя не верить. Известен, к примеру, случай, когда паспортистка в милиции ошиблась и в графе «национальность» написала слово «еврей» через два «р». То есть получилось, что все евреи как евреи, а этот несчастный всю оставшуюся жизнь был «евррррей». Потому что эти его два «р» слышались как четыре минимум. Представляете, какое счастье он испытывал, особенно в сталинские времена.
В те же годы, рассказывают, другая паспортистка в той же графе опрометчиво написала «иудей», поскольку еврейский человек, к которому она обратилась с вопросом «что писать», с юморком, достойным лучшего применения, сказал в милицейскую форточку:
— Я иудей.
Она так и записала. По слуху. Тогда этот еврейский человек, поняв в ужасе, какую злостную ошибку он совершил, стал требовать немедленного исправления.
Паспортистка испугалась не меньше и что-то подтерла во второй букве, что-то приписала, и получилось в результате слово «индей».
К ее удивлению, еврейский человек стал прыгать от счастья и, схватив свой отныне редкий паспорт, бросился бежать из советской милиции с криком (про себя): «Прощай, проклятое прошлое!.. Здравствуй, новая жизнь!»
И вот теперь мой, не менее жуткий, случай.
Дело в том, что моя мама — гречанка. Наполовину. Она родилась в г. Анапе, где есть красивые «Греческие ворота», через которые каждый, кто проходит, становится немножечко греком.
Вот и я в своей жизни что-то подобное испытал — стал, можно сказать, временным греком.
Я не виноват, так само получилось.
Ну, грек так грек. Хоть и временный, а все же лучше, чем еврей, даже с одним «р».
А причина в чем?.. В том, что родился я в 1937 году. 3 апреля.
Прибавьте 16. Получается — что?.. 1953!..
Итак, 4 апреля 1953 года я должен был идти в советскую милицию, чтобы получить то, что потом мог доставать из широких штанин, ибо узкие брюки были запрещены («какой ты русский в брючках узких?» — помнится, спрашивал впоследствии поэт поэта).
Я, между прочим, тогда учился в школе, в девятом классе. Месяц назад умер товарищ Сталин, на столе которого, по слухам, уже лежал план депортации всех московских евреев на свою внеисторическую родину Биробиджан… И главная доносчица по делу врачей Лидия Тимашук еще ходила с продырявленным лацканом для ордена Ленина — оставалось еще несколько недель до того момента, как эту награду родины за антисемитизм какая-то уже другая родина у нее отберет.
Но самое главное, при всем при этом мой отец в это время сидел. Собственно, он сидел уже давно, с декабря 1937 года, и в тот момент никто в мире не мог предположить, что скоро расстреляют Берию, поскольку до сих пор больше расстреливал он.
К тому же жил я с мамой и бабушкой в коммунальной квартире, в полуподвале, где по полной программе происходила полужизнь.
Это было время, когда единственным человеком, который говорил с народом без бумажки, был Вадим Синявский.
И вот в этой обстановке маме моей никак нельзя было растеряться. На ее руках, на ее ответственности был шестнадцатилетний юноша, жизнь которого надо было обезопасить на веки вечные или хотя бы на недельку-другую вперед.
И мама сделала это, потому что была самой лучшей в мире мамой — моей.
Она, как сейчас помню, посадила меня в день рождения за стол под низким абажуром и, глотая комок в горле, выдохнула:
— Что хочешь, сын, но евреем ты не будешь.
Я не спросил, почему, ибо знал единственно правильный ответ: потому.
Однажды, по прошествии этих лет, я задал маме невинный вопрос:
— Мама, а какой чай вы тогда пили?
Мама ответила.
— Чай со страхом.
И испытующе посмотрела на меня.
Я понял одно, что «чай со страхом» — знак того времени, символ, обобщение — чего?
Несладкой жизни. Кошмара. Сталинщины.
И правда: мама моя всю жизнь была испуганным человеком, храбрости которого можно было подивиться.
Когда отца взяли 3 декабря 37-го года (арест осуществлял энкавэдэшник с щедринской фамилией Дуболазов), его сначала посадили в каком-то сарае на окраине города. Мама подползла