Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Денег дадут сегодня, Макс, не знаешь?
— Не знаю, — я аккуратно дую, чтобы пепел отвалился.
— Второй месяц, Макс, — напоминает Леха. — Пора шабашить с этим, как думаешь?
Я никак не думаю. Просто мне некуда идти. Все, что у меня есть: койка в недрах Дорогомиловского рынка, вилка, ложка и пара чистых носков, которые я еще никогда не надевал. Я их берегу для особого случая, вот только для какого, я еще не знаю. Леха меня понимает, кто-то живет здесь всю жизнь и ничего не меняет. Живет в вечном колесе, из которого нет выхода, только вход. Живет, чтобы доковылять до вечера в полной пустоте и отупении, а потом выпить водки и упасть. Ведь завтра все повторится. Ржавая, еле теплая вода душевых с черной от грязи плиткой, похмелье, сублимированный кофе и первая сигарета на заднем дворе.
Пора шабашить с этим. С чем? Для нас это и есть жизнь, а что там, снаружи, мы не знаем. Словно мы дикие звери, рожденные в зоопарке. Каждый в своей клетке, очень похожей на реальность. У которых нет завтра, а есть только вчера и сейчас. Нас никто не ждет, никому просто нет дела, потому что этот маленький герметический мир один из многих маленьких и герметических. Очень похожих один на другой. Мы еле сводим концы с концами, бросая бессмысленные взгляды в будущее, которого нет, и которое мы боимся.
Мой напарник не такой. Он из революционеров-недобитков, из тех, кто еще хочет все перекроить по-своему. Плюнуть против ветра. Тем более, что денег хозяева хотят зажилить и это ему не нравится. Еще не нравится, что вся гниль, которую мы, два фокусника, превращаем во вкусное и полезное, за последнее время выросла раза в два. То есть с пятнадцати тонн в неделю, до двадцати пяти. После десяти часов работы в ванне, спину ломит невозможно, не хочется ни есть, ни спать. Все тело деревенеет, пружится, наливается тяжестью. Голова пустеет.
А потом, как и всегда, после работы мы пьем, если есть деньги. Или смотрим старый черно-белый телевизор. Он единственная наша связь с внешним миром. Делать нам в открытом космосе нечего, да и выходить особо некуда. Зато у каждого есть мечты.
— Пора шабашить, Макс. Ну их… — Леха хочет стать профессиональным нищим. Такой уж склад характера у всех революционеров-недобитков — деятельный. По его мнению, нищим быть хорошо. Нищим быть — это минус три тонны за смену и большие деньги.
— А дальше? — я сплевываю окурок, прилипший к губе. Сквозь мутно-желтые стекла светит серое солнце. Оно всегда здесь серое. Что утром, в шесть, когда рынок просыпается, начинают скоблить прилавки, а с мясных рядов доносится треск и шлепанье, рубят туши. Что в обед, когда из-под сводов несется гул толпы. Что вечером. Оно серое всегда. Клетка в зоопарке.
— Да ничего, — безмятежно откликается Леха. — Найдем чего-нибудь, Москва большая.
Москва большая, я киваю. Больше чем можно себе представить. Она как рынок: мало видеть прилавки, горы фруктов, мяса, зелени, рыбы, макарон, еще чего-нибудь. Главные деликатесы припрятаны за скромными, окрашенными какой-нибудь дрянью, дверьми с угрожающими надписями «Посторонним вход воспрещен». Там основное. Там копошатся мечты и планы. Там бессмысленно живут, работают, едят, спят, пьют, воняют, моются в душе, впитавшем запах поколений. Мрут иногда. Там, все там. Как айсберг, девять десятых под водой мутно-желтых стекол, за которыми серое солнце. Вчера и сейчас, Будущее, которого нет.
— Сегодня к хозяевам покупатели приезжали, денег завезли, а Валька в обед всегда к своему бегает, не то напьется к вечеру, — бухгалтерша бегала к мужу, торговавшему в блошиных рядах. Как бы чего не вышло. Жизнь выдернула того из-за кульмана, а взамен дала газетку с разной ржавой требухой. И все теперь у бухгалтеренка стало вдруг набекрень. Голова особенно. Одно грело: водка и компания таких же несчастных. Ему всегда недоставало тепла. Как и всем нам.
— И что?
— Ничего, бля, — Леха заводится от моего спокойствия. — Там у них кусков восемь зелени, сечешь?
— Секу.
Все проходит на удивление гладко. Только денег оказывается мало, всего четыре тысячи. В отместку, беспокойный напарник скидывает штаны и, сминая бюрократию, восседает на столе бухгалтерши.
— Я в фильме видел, — поясняет он.
Я пожимаю плечами. Черт с ними с фильмами, никогда их не любил. Тем более, Леха все это выдумал. Другое, что нам пора возвращаться к своим курам, иначе заметут. В переходах пусто и темно, тележки замерли в ожидании, все сейчас на рядах, в обед, обычно, валят покупатели. Мы несемся к себе.
Раз! Хотел бы я видеть, глаза Яхьи и Магомеда, когда они обнаружили пропажу.
Два! Нас долго и нудно опрашивают, но мы держимся как партизаны. Три тонны гнилой курятины плещутся в ванне. Леха косит под слабоумного, а я молчу. В контору нас не пускают, мы там уже три недели не были. Да, живем здесь, работаем грузчиками. Опер скучающе рисует каракули в папке. Распишитесь, с моих слов записано верно.
Три! Никаких улик, Яхья требует экспертов, опера смеются. Яхья требует отпечатки с черных от грязи столов и дверных ручек, опера смеются. Яхья требует взять кал на анализ, опера смеются. Распишитесь: с моих слов записано верно. Я расписываюсь. Леха расписывается, каллиграфически выводя подпись: Самохвалов А. С. Бухгалтерша плачет и отказывается садиться за стол.
Мы курим, сплевывая пепел с сигарет. Их нельзя касаться руками.
— Леха, давай! — куры сыплются в ванну. Серое солнце из мутно-желтых окон. С рядов несутся треск и шлепки. Неужели уже шесть утра?
Открыв глаза, я сажусь на кровати. Нет, шесть утра было пять лет назад. Свет прорывается сквозь занавески, я тру руками глаза. Кой черт — это вообще мне снится? Ведь Леха так и не стал профессиональным нищим, он умер от осетинской паленки месяц спустя. И название у нее было романтичное, это особенно врезалось в память: «Мечта». Мечта свела Леху в могилу. На похороны так никто не пришел, да и были ли они? Этого я не помнил. Яхья с Магомедом куда-то исчезли, так и не