Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почем?
— Двадцать капейк, генацвале.
— Так мало? Сделайте мне букет на двадцать рублей!
— Сто? Сто низзя, — исподлобья взглянул на меня старик, пытаясь угадать, не перекупщик ли я, — ничотни нада. Харашо, адин роз от миня в падарок.
Завидев меня, спешащего с необъятным букетом роз, друзья остолбенели. Каждый высказал свою версию моей великолепной нелепости.
— Пацаны, он хочет в последний день завоевать всех девушек и выиграть Олимпиаду.
— He-а. Он будет на пляже их продавать, чтобы отбить затраты.
— А по-моему, он собирается из роз связать плот и уплыть в Турцию.
Садиться вслед за друзьями в туго набитый «Икарус» было бы нестерпимо жестоким мазохизмом. Поэтому я поймал такси. Таксист оказался лихачом, эдаким армянским шумахером с обильной жирной перхотью на узких плечах и внушительным нубийским носом. На серпантине от Кудепсты до Ахуна меня швыряло из стороны в сторону, точно обезумевший маятник метронома. Чтоб не растрясти букет, я крепче обхватил розы. Шипы так злобно вонзились в меня, что уже спустя минуту я был по локоть в крови. Добравшись до лагеря, я не пошел досыпать в номер, а спустился прямиком на пляж. Было безлюдно. Нежно-лиловое марево рассвета стелилось над пляжем. Я аккуратно уложил цветы на топчан, сел рядом, скрестив ноги по-турецки, и стал любоваться восходом. От набегающего волнения и мерного шума моря я задремал. Ненадолго. Разбудил элегантный грузин, похожий на лысого орла с горбатым клювом.
— Почем розы продаешь, уважаемый?
— Не продаю.
— Не продаешь? А что тогда делаешь? Любовь караулишь?
Караулю, но хреново. Варя уже плескалась в море, когда я заметил ее. Я быстро сгреб розы в охапку и, не раздеваясь, направился к ней. Стоя по пояс в море, я коснулся ее плеч цветами. Она обернулась и в изумлении замахала ресницами. От волнения, граничащего с безумием, у меня опустились руки. Розы размашистым веером рассыпались по воде, образовав изумрудно-алый ковер.
— Это тебе, — приходя в себя, я стал поднимать по розе и дарить ей. Нежные лепестки, прилипавшие к ее мокрому телу, напоминали розовую сыпь при ветрянке, а что пожирнее — следы от ярко накрашенных губ.
Весь оставшийся день мы провели вместе. Купались, загорали, гуляли в дендрарии и даже съездили на экскурсию в дом-музей «Дача Сталина» на горе Ахун. Потом бродили по реликтовой самшитовой роще. Там под сенью столетнего самшита я признался Варе в любви. Она на пальчиках привстала и протянула губы мне, я поцеловал ее, и стала луна влюбленной в вышине. Мы нашли себе место на развалинах низкой каменной стены у смотровой башни. Она вздрагивала и подергивалась, пока я целовал ее в уголок полураскрытых губ и в горячую мочку. Луна горела над нами и ночь казалась столь же обнаженной, какой была Варя под легкой блузкой из ажурного льна. Мы целовались всю ночь и расстались под утро, пообещав друг другу писать письма каждый день.
Вечером того же дня я улетел в Ленинград. Начиналась учеба. Я писал ей каждый день, она отвечала, но реже. Сразу после «картошки» (тогда студентов обязывали ездить в колхоз на сбор урожая) я поехал к Варе в Москву. Она жила в Черемушках в обычной хрущевке. Дверь открыла мама.
— Варвара у подруги. Скоро вернется.
— Вера Петровна, я люблю вашу дочь и хочу жениться на ней.
— О чем ты говоришь, мой мальчик?! До совершеннолетия ее и речи быть не может о свадьбе. Варваре только пятнадцать. Встречайтесь, любите, проверяйте чувства, а там видно будет.
Спустя неделю я приехал вновь. Я умолял Варю перевестись в Ленинград. И там, твердил я ей, есть швейное училище, где можно продолжить учебу. Она же повторяла мамино «давай подождем». Я приезжал снова и снова, но с каждой попыткой оставалось все меньше надежд увезти ее с собой. Нет ничего притягательнее безразличия той, кого мы любим, но нет и ничего гибельнее этого. Я разлагался изнутри, в сердце разрасталась какая-то черная плесень отчаяния. А где-то в мозгу восседала гордыня и следила, чтобы моя погибель наступила по всем правилам безответной любви — медленно и неотвратимо. И так длилось почти три года.
Я по-прежнему писал ей каждый день, она все реже отвечала. И все чаще снилась. Однажды приснился мне сон во сне. Такой вот сон с «двойным дном». И в этом втором, потаенном сне она подошла ко мне и, прислонясь к плечу, шепнула на ухо:
— Привет! Я так соскучилась по тебе!
— Боже, это ты? Мне это не снится? Ущипни меня! Только буди осторожно, чтоб проснуться не полностью, чтоб ты явью осталась в моих мятежных и вязких снах…
Близился февраль. Я досрочно сдал сессию и в день ее совершеннолетия поехал в Москву. Решил, пока не добьюсь ее руки и сердца, не вернусь назад. Москва встретила меня низким свинцовым небом и чахоточной слякотью. Было пасмурно и тускло на душе. Я поселился в туркомплексе «Измайлово» и позвонил Варе. Договорились встретиться в шесть. Ей раньше никак — учеба. А куда мне девать время до встречи? Ладно, поеду в центр, попробую попасть на выставку «Москва — Париж. 1900–1930» в Пушкинском, где впервые выставлялся русский авангард вкупе с французским фовизмом, кубизмом и еще какими-то «измами». О чудо, попал! Надо мной сжалился старшина милиции и за трешку пропустил за кордон.
Опьяненный Кандинским, Шаршуном, Матиссом, Пикассо, голодный и измученный, я вернулся в гостиницу. Поднялся в буфет. Пахло клеенкой и почему-то бромом. Я взял салат «Гуцулочка» с куриной грудкой в майонезе, рыбную котлету и бутылку «Ячменного колоса». Как же проста и прекрасна жизнь, как эта бесхитростная пища! Возьму-ка еще пива. Сыто отрыгнув, я встал из-за стола и подошел к окну. Под окном змеилась очередь. Повинуясь условному рефлексу строителя коммунизма (раз очередь — значит, что-то давали), я сбежал вниз. Давали апельсины, марокканские с таким вот черным ромбиком на кожуре. Я взял две коробки, принес в номер и лишь после задумался: а зачем столько? Апельсины, мапельсины, шмапельсины — в голову лезли всякие звуки, обрывки фраз, образы. Откуда-то вспомнилось выражение «когда произносишь „лимон“, делаешь поневоле длинное лицо, а когда говоришь „апельсин“ — широко улыбаешься». А, это же говорил Набоков, не писатель, отец его. На первом курсе я писал статью про лидера кадетов.
Стало смеркаться. Повалил густой мохнатый снег. Я продолжал перебирать в памяти картинки, как вдруг мозги мои озарились дикой мыслью. Я резко спрыгнул с подоконника, надел впопыхах куртку и стремглав спустился вниз. За углом, в магазине хозтоваров я купил коробку спичек и восемнадцать парафиновых свечей. Вернувшись, я тайком, пока не было горничной на этаже, вынес всю мебель в коридор — кровать, комод, шкаф, два стула. После бережно выложил апельсинами пол, равномерно втыкая и возжигая свечи. Поднялся, обвел комнату взглядом — офигеть, как красиво! — и побежал за Варей.
— Открывай! — Я вручил ей ключи от номера.
Комната полыхала багровым заревом. Варя замерла, не решаясь переступить порог. Я помог ей раздеться, разделся сам. На потолке, на стенах замерцали наши оранжевые тени. За окном продолжал валить невесомый снег. Я опустился на корточки и стал растаскивать апельсины в стороны, расчищая просеку к подоконнику. До подоконника мы не дошли, уселись на пол посреди комнаты и стали лопать апельсины. Я слышал тепло тела, запах сладких духов и скрип ее лифа, когда она наклонялась за новым апельсином. Наслаждаясь ее красотой, составлявшей одно целое с кроваво-красной мякотью апельсина и полыхающей страстью комнаты, я чувствовал всю прелесть ее тела, которое облегали лишь легкая майка и джинсовая юбка с разрезом. Ощущение, родившееся во мне, было еле уловимым — сладость чистого наслаждения и гулкого напряжения. Я старался сдержаться, боясь выдать волнение, но вдруг что-то во мне взметнулось, я привстал на колени и, потянув к себе, обнял ее за плечи. Она неловко улыбнулась, будто извинялась за что-то. Я расстегнул лифчик, убирая его прочь, и начал целовать шею, плечи, грудь. Ее белое тело с нежным персиковым пушком, покрылось мурашками. Я поднялся с колен, снял с вешалки куртку и шубу, и подстелил под нас.