Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сгребают снег.
За занавеской мороз, но если снова закрыть глаза, останется только тепло.
«Не спи, не спи, художник», – вслух сказал себе Юрий и так насмешил себя, что вздохнул и расхотел закрывать глаза.
Последние дни он просыпался с чувством, что ему не хватает какого-то чувства. Опять: дворники сгребают лопатами снег. Это был лучший для Юрия зимний звук, самый утренний, самый снисходительный к желанию понежиться под одеялом – нет, какой там понежиться: полежать вовсе без желаний, без мыслей, даже без лени. Самый печальный из оптимистичных, самый спокойный из трудовых. Как летом звук электропилы.
Звук был, а чувства не было.
Он сел на постели, выждал с минуту, встал и подошел к окну. Окна смотрели в 3-й Монетчиковский переулок, на умильный деревянный особнячок, приглушенный, но постоянный страх за который не осенял Юрино детство, юность, молодость… А опасения, слава те Господи, до сих пор не сбылись.
Две оранжевые телогрейки орудуют лопатами, производя лучший зимний звук. Слух – поэзия, зрение – проза, в данном случае, социальная… По желобу переулка пробирается черный внедорожник (мама называет такие «гроб с музыкой», хотя вагонов немее и глуше не найти). Женщина – белая шубка, волосы распущены, и с четвертого этажа видно, что не идеально чисты – вышла из подъезда; сначала торопливо шагала, потом побежала рысцой, скрылась за углом…
Юрий взял с подоконника душистую герань в давно тесном ей горшке, переставил ее на письменный стол и открыл форточку. Словно бы в ответ пошел снег.
Юрий лег снова и, пока не заболела голова, с нежностью думал об издательстве, которое обречено было прогореть и прогорело. Он встал, закрыл форточку и вернул герань на место. Оторвав жухлый лист, Юрий растирал его между ладонями, пока не скатались ошметки, пока не осталось ничего, кроме холода и запаха, пока все вокруг не превратилось в счастливые холод и запах…
Запах герани не перенес его в детство. В его детстве было мало запахов и совсем не было запаха герани, потому что мама боролась с мещанством. Тогда все боролись; по документам Юрий был Георгием, но год его рождения давал право тем, кто этого не знал, а не знал никто, кроме родных, считать, что его назвали в честь понятно кого. Юрино детство прошло под знаком минимализма, пластика и заменителей. А герань вместе с горшком досталась ему от соседки-пенсионерки уже после того, как родители переехали за город.
Юрий нюхал ладони и вспоминал вчерашний телефонный разговор с приятелем-филологом. Они, как всегда, до-трепались до спора, и приятель предложил, чтобы их рассудил эксперимент, заключающийся в том, чтобы на двоих пересмотреть все экранизации Льва Толстого, и пусть каждый выдвинет наихудшую. Юрий радостно согласился, и приятель, не кладя трубку, поставил диск с американской «Войной…». Когда они прощались, до Юрия долетал голос Одри Хепберн.
*
Замкнув очередь к исповеди, пока что неподвижно ожидавшую о. Николая, Таня встала рядом с большой иконой Богоматери, чуть наискосок. Сам образ словно бы ушел вглубь, и вперед выступило стекло киота, в нем на заднем плане часть белого окна, на переднем – лампада, свечные огоньки и чайные розы, отражавшиеся, правда, не чайными, а синевато-розовыми и прозрачными, как будто ночными.
Большинство женщин преклоняли голову, но Тане нравилось становиться перед аналоем на колени. Она опустилась и снизу подала о. Николаю покаянную записку.
«И еще у меня все три дня крутились в голове песни Леонарда Коэна. Это грех?»
О. Николай вздохнул, разрывая сложенный вчетверо тетрадный лист.
«Иногда я не пойму, Татьяна, нарочно вы это, что ли?», – сказал он и накрыл ее епитрахилью.
*
Мама не разводила цветы – считала мещанством, так что подоконник был свободен, и Юра мог по воскресеньям просиживать на нем два, а то и три часа к ряду, в сумерки ли, утром, созерцая деревянный, с узорочьем фасад особнячка напротив и думая. Он думал почти всегда об одном: о том, что никогда он не будет счастлив. Почему не будет? Так. Не будет и все.
Два, три часа – и одна единственная мысль… Да он бы и дольше думал ее, если б что-нибудь, оклик родительский или звонок одноклассника, не срывали.
То было время, когда Юре шло от шестнадцати к семнадцати, и он чувствовал себя обреченным, отринутым, почти проклятым; когда рост его не превышал 170 см, а вес 50 кг, что в совокупности препятствовало любым достойным занятиям, прежде всего, спортивным. Это тем паче ранило, что брат Женя, куда бы ни приходил с почти такими же данными, на физмат или еще раньше в 52-ю математическую школу, везде отхватывал амплуа спортсмена, а всего-то гонял мяч да кувыркался на «кольцах», как попугай. Женя как-то обходился и без комплексов, и без причин для комплексов.
Сидя на подоконнике и глядя то сквозь стекло туда, где иногда проходила интересная девушка, или странный тип, или, если совсем повезет, собака редкой породы, то в глаза своему отражению, где ничего не проходило: каждая неудача, каждое раздумье о жизни застаивалось, как вода в выбоине асфальта, Юра думал о том, что из всех даров ему достался один интеллект, но столь тонкой отделки, какую оценить можно лишь при самом сильном приближении, а приближаться никто не хочет.
То было время, когда Юра читал «По направлению к Свану», перемежая его Станиславом Лемом, потом Айрис Мердок, перемежая ее Леонидом Андреевым, потом «Степного волка», перемежая его Бердяевым, которого на призрачных копиях приносил Женя, а потом взялся было за Фолкнера, но бросил, еле вытерпев «Шум и ярость». «Шум и ярость» был любимым произведением Никиты Петровича, учителя русского и литературы.
А время было и то, когда Никита Петрович снабжал всех небезразличных статьями Аверинцева, Гаспарова, Лотмана, Топорова, а в его