Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот вы уж и не рады, что спросили.
Правдоподобные объяснения — они обычно самые простые и зачастую самые грустные…
7
Мрачным февральским днем, в конце месяца, терпение у людей лопнуло, и в очереди разгорелась шумная свара с привычными угрозами начистить кому-то очки и съездить кирпичом по башке. Выбираясь из толпы, чтобы избежать неминуемой потасовки, многие замечали коренастого человека с черной, как смоль, бородой, который вышел вперед и обращался к враждующим группировкам.
— Откуда он такой взялся? — недоумевали люди.
— Как пить дать вузовская крыса.
— He-а, с виду — проходимец какой-то.
— Один черт, ничего дельного не скажет.
Но в конце концов очередь все же снизошла до этого человека. Он, как выяснилось, предлагал радикальные преобразования, начиная с того, чтобы отделить любителей «Северных соловьев» от жаждущих послушать симфонию, и заканчивая тем, чтобы за каждым представителем симфонического лагеря закрепить номера с первого по трехсотый. Такая очередь, заявил он, беспрецедентна по своей природе; нужно выработать свод правил, составить списки, провести перекличку — и порядка станет неизмеримо больше.
Говорил он довольно пространно. Кое-кто сумел его понять.
Затем последовало время хаоса, замешательства и споров. Целыми днями без устали падал снег: крупные хлопья театрально вспыхивали и лучились под уличным фонарем. Склоки постепенно утихли. На четвертый день, когда снегопад наконец прекратился, женщина средних лет, с усталым лицом, одетая в пальто не по фигуре и промокшие баретки, получила бумажный квадратик и сжала его в застуженных, покрасневших пальцах. У нее был сто тридцать седьмой номер. В очереди перед ней стояла модница лет тридцати с ярко накрашенными губами, в песцовой шапке, закрывавшей лоб, а позади — маленький мальчик с глазами как озерца облачного неба.
Женщина с усталым лицом повернулась от первой ко второму.
— Вижу вас каждый день, а по имени не знаю, — сказала она. — Меня Анна зовут.
1
Дни становились длиннее, бледнее и глубже. Под гжелью неба началось таяние снегов, и сверкающее, текучее, бурлящее смятение воды наполняло город каким-то неумолчным щебетом. Зато в квартире у них было немо, как в сугробе. Вечерами мать стояла в очереди, а отец, хмурый и замкнутый, бродил из комнаты в комнату, хлопал дверьми и в досаде пересчитывал тубой все углы. Сам Александр пребывал в депрессии, да к тому же мучился бессонницей: с приходом марта кровля, похоже, дала не одну течь, и к ним в квартиру исподволь, коварно просачивался внешний мир — в спертом, безжизненном воздухе летали сквознячки весеннего гула и непривычные, неотступные, свежие запахи, прогонявшие сон.
Однажды, в середине месяца, выдалась особенно беспокойная ночь. В какой-то из соседних квартир жильцы тарахтели без умолку, и обрывки нелепой беседы то и дело вторгались в его дремоту. «Простите, что вы сказали?» — говорил чей-то голос, приглушенный, но вполне отчетливый. «Нет, на самом деле все было не совсем так, банка в революцию не пропадала. Много чего тогда пропало — и видимого, и невидимого, но вот бисер как раз сохранился. Боюсь, это всего лишь для красного словца было сказано». Потом наступило молчание, и он уже начал засыпать, но тут все тот же старческий голос завел нескончаемую, бессвязную историю о том, как два человека в рабочей одежде несли по кривым средневековым улочкам гигантскую хрустальную люстру. Люстра болталась на перекладине, как охотничий трофей; подвески тихонько звякали, лепестки прозрачно-акварельного неба застревали средь лучистых кристаллов; маленькая девочка засмотрелась, раскрыв рот, а потом как зачарованная пошла следом, и так далее, и тому подобное, а он в полудреме думал: стены в доме невозможно тонкие, откуда этот голос — непонятно, то ли сверху, то ли снизу, и кому приспичило в три часа ночи нести такой бред; и он уже готов был стучать хоть в пол, хоть в потолок, но определить, где ведут беседу, не получалось, да по правде и любопытство разбирало: чем же окончилась та история — и вдруг все смолкло.
Он вновь начал забываться сном и, вероятно, забылся, потому что в голове у него вдруг ясно прозвучал бабушкин голос — он его сразу узнал:
— Только сейчас заметила? Конечно, больше не ношу. Почему? Да потому, что это бриллианты, а бриллианты только зимой носят, милая моя. Весна пришла.
Он вздрогнул сквозь дрему и снова проснулся, удивляясь, что мещанские бабушкины серьги, с которыми она не расставалась, ни с того, ни с сего проникли в его сон, замешенный на пустой соседской болтовне. После этого он какое-то время валялся в постели, преображая бугры и впадины потолка в неясные профили и стройные ножки, а потом не выдержал и встал. Дверь в родительскую комнату оставили приоткрытой; там казалось еще темнее, чем в неосвещенном коридоре. Он проскользнул мимо. На пороге кухни его ослепил неприятно резкий свет.
— Мама, это ты? — спросил он, жмурясь и мотая головой.
— Не спится мне, — отозвался ее голос. — Болтовня какая-то — радио у соседей не выключено, что ли…
Приоткрыв глаза, он увидел, как она выплывает из зияющего небытия в белую дымку, потом сбрасывает нимб, медленно обнаруживая спутанные волосы, примятые многочасовой бессонницей, фланелевый халат цвета топленого молока, листок бумаги, сжатый в распухших от недавней стирки пальцах.
— Что читаешь? — спросил он, сощурившись.
Они избегали друг друга с того самого дня, когда он промотал деньги, но теперь, преследуемый ноющим гулом в висках — это замурованные сны просились на волю, — он от неожиданности, а может быть, от изнеможения, заговорил.
— Да ничего особенного, рецепт, — сказала она мечтательным голосом. — Торт из фиников. Ходит по рукам у нас… твоя учительница физики мне записала.
Заглядывая ей через плечо, он стал читать вслух:
— «Растереть масло с сахарным песком до состояния однородной белой массы, добавить толченый миндаль и флердоранжевую воду…»
— Лучше всяких стихов, верно? — Аккуратно сложив листок, она разгладила сгибы. — Лучше некоторых стихов, это уж точно. Конечно, испечь такой не получится, финики — страшный дефицит. Правда, есть одна знакомая — говорит, может достать что угодно, финики якобы у нее не переводятся; сочиняет, не иначе. Вечно болтает невесть что.
— Знакомая… какая еще знакомая?
— Да из очереди. Ты наверняка ее видел, когда…
Она осеклась.
Неловко переступив с ноги на ногу, он вдруг ощутил, как линолеум холодит ему босые подошвы. Со всех сторон их обступила ночь, бестелесная и нереальная; похожие на вокзальные настенные часы утонули в глубоком изломе теней, и вся кухня канула в небытие за пределами круга света, источаемого голой лампочкой у них над головами; казалось, в мире остались они одни. И в нарастающей тишине, выплеснувшейся через край с бесшумным рывком невидимой стрелки часов от одной минуты к другой, Анна посмотрела на своего шестнадцатилетнего сына, одетого в куцую детскую пижаму с рисунком из парусных лодочек на рукавах, не доходящих ему до запястья, и впервые с того дня почувствовала, что простила его, и ей захотелось рассказать ему про людей, стоявших в очереди вместе с ней, про их ежедневные непримечательные встречи, разговоры, стычки — про все то, из чего теперь складывались ее никем не замечаемые, ни с кем не разделяемые будни. Взять хотя бы невыносимую дамочку с номером сто тридцать шесть, которая не переставая твердила, что стоит в очереди только ради мужа, ответственного работника, которому позарез нужен этот билет для подарка одному шибко культурному товарищу по службе. Анна ее терпеть не могла. Зато мальчику с номером сто тридцать восемь она симпатизировала. Оказывается, он из музыкальной семьи, надеется приобрести билет для своего деда — тому в декабре стукнет семьдесят восемь; она не оставляла попыток вызвать его на разговор, но он вечно смотрел в сторону и грыз ногти. Нет, ей и без того, конечно, было с кем поболтать — например, с Эмилией Христиановной; они утрясли расписание, чтобы по утрам подменять друг дружку через раз. У Эмилии Христиановны — так и подмывало ее рассказать — оказывается, сын есть, всего на пару лет старше Александра, наверняка вы с ним по школе знакомы. Она своему мальчику шарф вяжет, все сетует, что цвета неподходящие — оранжевый с розовым, но другой шерсти не нашлось…