Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сознание на миг провалилось, и Женя не услышала окончания фразы Игоря, не узнала также, что ответили и ответили ли ему вообще Михаил и Василий. Но услышала возмущенный голос вернувшегося Сашко: «То, что ты предлагаешь, – свинство. Уж если пошли вместе – надо до конца! Я осмотрел окрестности хутора, заглянул во двор… Насколько я понимаю, там живет польская семья. Возле сарая режут солому старик и молодая девчонка, они говорят по-польски. Хутор расположен на отшибе от деревни и от других хуторов – до ближайшего фольварка – метров 500–700. Сразу же за хозяйственными постройками тянется в сторону леса неглубокий, поросший кустарником овражек. В конце концов, можно всегда вовремя скрыться… Главное, сейчас бы не напороться на немцев или на полицаев, ведь уже совсем рассвело. В общем, я считаю, – заключил Сашко, – хватит заниматься болтовней, а надо действовать. У нас один выход».
Женя помнит, как, провиснув тяжело между Михаилом и Сашко, тащилась она шаг за шагом на чужих, непослушных ногах к крытому потемневшей дранкой строению, как безвольно соскальзывали с их плеч ее пудовые руки, каким бесконечно долгим и мучительным был тот путь. Помнит испуганные, слезящиеся глаза пани Евы, когда она стелила дрожащими руками для нее постель в тесной каморе за кухней. Помнит суровый, непроницаемый взгляд старого пана Калиниса и неподвижные, полные страха, сострадания и жалости зрачки их юной внучки Крыси.
Женя не имела представления о намерениях ребят, у нее не было сил говорить с ними об их планах. Но пока – она знала это! – они были здесь, рядом. Со двора доносились их голоса, звон пилы и стук топора, заливистый, молодой девчоночий смех. Дважды в ее каморку заходил Игорь, оживленный, как всегда самоуверенный. Присаживался на табуретку, взяв Женю за пылающую руку, говорил о том, что теперь, слава Богу, все в порядке, все нормализовалось, что хозяева хутора – он сам убедился в этом – вполне надежные люди, что она, Женя, скоро поправится и они все вместе снова тронутся в путь… Она лежала, отвернув голову к стене, не открывая глаз, из которых струились по щекам горячие слезы, делала вид, что спит.
Их взяли в первую же ночь. Женя очнулась от чужих криков, от звуков ударов и от отчаянного Крысиного визга. Дверь ее каморки распахнулась. Вошли двое, в немецкой форме, с железными подковообразными бляхами на груди. Фельджандармерия! Один из вошедших двумя упакованными в черные перчатки пальцами брезгливо приподнял край пестрого лоскутного одеяла.
– Большевистская сука… А ну, говори, откуда сбежала! Быстро! Название города, деревни, фамилию хозяина предприятия, бауера! Шнелль!
Она поняла: от ребят эти ищейки пока не добились ничего. Значит, и ей следует молчать. Молчать, и все. Она устало опустила веки. Пусть убивают. Смерть от побоев – это, конечно, страшно, но надо выдержать. Только бы все кончилось как можно скорей.
Однако ее не тронули. Женя слышала, как один из жандармов раздраженно втолковывал в сенях перепуганному, униженно твердящему одну и ту же фразу: «Пшепрашемо, панове»[91], старому пану Калинису: «Мужчин мы забираем с собой, а русская беглая останется здесь. Смотрите за ней! Провороните – сами отправитесь в концлагерь! Вскоре мы навестим вас. Если же случится, что русская сдохнет, – немедленно сообщите об этом в полицейский участок».
Женя не сдохла. Хлопотливая пани Ева сумела отбить ее у смерти, отпаивая парным молоком и отварами из лечебных трав. Недели через две она уже поднялась с постели, принялась понемногу помогать по хозяйству. По ее словам, это было самое хорошее время с момента прибытия ее в Германию. Урожай картофеля и овощей успели убрать с полей, пока Женя болела. Хлеба оказалось не так много, купленная крестьянами в складчину и разъезжающая от хутора к хутору конная молотилка справилась с обмолотом в считаные дни. В сухую погоду пан Калинис с утра запрягал единственную лошадь, покрикивая ласково на скачущего рядом кругами на тонких, стройных ножках белолобого жеребенка, вывозил на поля навоз, сетуя и кручинясь – удастся ли дожить в столь смутное время до весны? – по неизменной крестьянской традиции готовил землю к будущему урожаю.
Иногда к нему на помощь приходил из деревни шестнадцатилетний парнишка – Тадеуш, сын двоюродной сестры, и тогда Крыся, всунув ноги в чоботы и подпоясав зипун кокетливым цветным кушаком, непременно увязывалась вслед за мужчинами в поле. А пани Ева с Женей управлялись с несложным хозяйством – обихаживали живность – двух коров, пару поросят да пяток овец, – прибирали, мыли, стирали.
Вечерами, после простого крестьянского ужина – отварного с горячими шкварками картофеля, молока и хлеба – старый пан Калинис садился на низенькую скамейку возле плотно зашторенного окна и при пугливом, дрожащем свете сального огарка (электричества на хуторе не было с тех пор, как немецкий снаряд разнес ближнюю электростанцию, а керосин хозяева берегли) чинил конскую сбрую, ставил заплатки на продранные вдрызг Крысины полуботинки, подшивал войлочные опорки, в которых пани Ева и Женя ходили по дому. Женя помогала ему – вырезала и готовила к работе из хранившейся в кладовке старой, уже никуда не годной обуви кожаные кусочки, сучила варом дратву.
Словоохотливая пани Ева, сидя возле остывающей плиты, под мерный стрекот своего веретена крутила ловкими пальцами нескончаемую пряжу, и, как та пряжа, плелся ее рассказ о совсем еще недавнем, но уже таком далеком, благословенном времени, когда германские оккупанты еще сидели в своей Германии, а Польша оставалась свободной и независимой, когда мир был как мир, а семья как семья, когда воскресными утрами призывно звонил, созывая прихожан, деревенский костел, а в доме повсюду звучали голоса сыновей и дочери, и за просторным столом было тесно, шумно и весело, и когда сама пани Ева еще не знала этой опустошающей душу тревоги и усталости, и вроде бы солнце светило ярче, и трава была шелковистее и зеленее.
Однажды