Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несмотря на эти восторги, ты впал в депрессию. Утешать тебя приехал друг, Александр Перский. Его диагноз звучал так: «Любовное предательство».
Ирена по дороге ко мне, в Италии, ухитрилась влюбиться и выйти замуж. Мы стали парой очень рано, может, слишком рано, еще в гимназии. Много раз сходились и расходились. Я немного моложе ее — не следует говорить о таких вещах, но это было важно, потому что когда ты в девятом классе, а твоя девушка — в десятом, это…
Возвышает в собственных глазах?
Еще как, просто лопаешься от гордости. Потом Ирена связалась с Анджеем Менцвелем, но когда я вышел из тюрьмы, мы снова были вместе, просто мне пришлось уехать раньше. Из-за ее итальянского замужества все едва не рухнуло окончательно.
В Америке вы поженились.
Ирена приехала ко мне в 1973 году. Мы поженились в 1976-м, потому что ей сначала нужно было развестись, а это оказалось не так просто. У нас двое прекрасных детей. Мы вместе работали над множеством текстов, написали три книги, нас объединяет множество интересов, но наш брак не выстоял.
Мы развелись в начале девяностых годов. Думаю, в значительной мере это последствия эмиграции, которая лишает человека эмоционального дружеского тыла и вырывает из естественного окружения. Это, с одной стороны, сближает, с другой — чудовищно обременяет эмоционально. Кроме того, я пережил длительную депрессию, очень тяжелую, хотя поначалу я даже не догадывался о существовании такой болезни. Это разрушало мои связи с окружающими людьми. Разрушало меня и, разумеется, наш брак. На самом деле я осознал или принял к сведению, что это депрессия, лишь тогда, когда наш брак уже трещал по швам.
После развода мы с Иреной остались друзьями. Я думаю, что высшим, самым главным нашим достижением является то, какими нам удалось стать бывшими супругами. Такой разведенной пары ты, наверное, никогда не видела.
Что ты имеешь в виду?
Разводясь (а это всегда очень трудный период даже для людей, которые, как мы, в состоянии поддерживать дружеские отношения), мы были едины в том, что нужно как можно бережнее отнестись к жизни детей. Мы никогда не спорили и не соперничали в том, что касалось поддержки их интересов, устремлений, занятий. Я не сказал детям ни одного плохого слова об Ирене, она обо мне — тоже. Этот сложный жизненный экзамен нам удалось сдать успешно, особенно учитывая чужой опыт. Мы по-прежнему одна семья, встречаемся с детьми, без детей, помогаем друг другу, хотя супругами были ужасными.
А как жилось в Америке твоим родителям? Барбара Торуньчик рассказывала мне когда-то, что, гуляя по Манхэттену, Зигмунт Гросс главным образом искал места, напоминающие Варшаву.
И мама, и папа обладали каким-то фантастическим воображением и любопытством по отношению к миру, так что с этого плота в океане, на котором они оказались без гроша в кармане и без какой бы то ни было страховки, они восхищенно разглядывали окружавшие их чудеса — сперва Рим, потом Нью-Йорк.
У отца был очень сильный инстинкт самосохранения и был свой мир, который он повсюду возил с собой. Например, на Манхэттене или в Атланте он не отказался от своей краковской привычки ежедневно в одно и то же время ходить в одно и то же кафе и садиться за один и тот же столик — чтобы знакомые знали, где его найти.
Что с того, что здесь у него никаких знакомых не было? Зато в Атланте был «Макдоналдс», и каждый день в определенное время отец топал туда с газетой и книгой под мышкой, садился за один и тот же столик и заказывал, вероятно, одно и то же. Таким образом он осваивал любое пространство.
Ему нравилась Америка?
Он был ею заворожен. Он часто повторял: «Если бы я сюда приехал тридцать лет назад, занялся бы политикой». По-своему он приспособился к новым условиям. Например, перестал носить бабочку.
Счел, что бабочка старомодна?
Он чувствовал себя человеком другого класса, чем был в Польше, считал, что пережил деклас-сирование. Но удивительным образом ему это не мешало. Будучи социалистом старой закалки, он ценил, что Америка — страна для простых людей. В молодости он занимался политической деятельностью в рабочей среде, и такая пролетаризация — вынужденная, потому что ему хватало денег только на метро и на «Макдоналдс», а не на такси и «Russian Tea Room»[146], — ему по-своему нравилась.
Этот элегантный мужчина, который не выходил из дома без шляпы, в Америке начал носить шляпу, сдвинутую набок, и кожаную куртку. Отец немного напоминал стилягу с Таргувека[147]. И это человек, который за свое борсалино чуть не поплатился жизнью. Я тебе рассказывал эту историю?
Нет. Расскажи.
Это было во Львове летом 1941 года, когда во-шли немцы. Вместе с толпой евреев отец оказался в тюрьме на улице Лонцкого и ждал там своей очереди на расстрел. В какой-то момент появился военный, остановил казнь и велел оставшихся задержанных отпустить. В том числе отца. Счастливый, он вышел на улицу и тут понял, что шляпы на голове нет. А где во время оккупации купишь настоящее борсалино? Отец пошел обратно за своей шляпой, но, на его счастье, охранник-гестаповец послал его подальше. Войди он внутрь — там бы и остался. Отец всегда был немного не от мира сего.
Ему удалось найти в США работу?
Он работал почасовиком, читал лекции. Так делают многие американские университеты: помимо профессуры, имеющей ставки, приглашают людей с соответствующей научной степенью вести отдельные занятия, за гроши. Эксплуатация чистой воды. Но обычных ставок в университетах мало, а желающих работать над диссертацией — в том же Нью-Йорке, например, — очень много. Так что не стоит жаловаться на несправедливость судьбы, именно так функционирует рынок: есть спрос — есть предложение.
Для моего отца это было спасение, потому что о нормальной ставке в университете ему нечего было и мечтать, хотя бы в силу возраста. Таким образом, делая то же самое, что он делал в Польше, он мог заработать на скромную жизнь в Нью-Йорке. В самом начале Фелек очень ему помог. Несколько семестров у отца были почасовые занятия в New School for Social Research[148], весьма достойном учреждении, которое в свое время уже помогало беженцам — в тридцатые годы там нашли работу многие еврейские ученые, изгнанные из гитлеровской Германии. Все это вместе было довольно удивительно, потому что он, в сущности, говорил не на английском, а на какой-то смеси нескольких языков, но от студентов не было отбою. Должно быть,