Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот ориентир безусловно есть. Набоковское творчество все устремлено к некоему неназываемому ядру, скрытому глубоко внутри себя, невидимому, возможно даже как бы постороннему, как песчинка в жемчужине – но определяющему все верхние перламутровые, сверкающие слои. Проза Набокова центростремительна. Но это центростремительность воронки, в которой центр бесконечно удален. Все его романы выстроены с учетом какой-то сослагательно существующей точки, всегда лежащей вовне, и так или иначе все набоковские слова косят на нее, как выстроенный полк – на ландо с генералом.
Предметы и люди в пространстве набоковского текста выглядят необычно искаженными, как на снятой “рыбьим глазом” фотографии, где придаточное тельце полицейского испускает в сторону любопытствующего объектива кошмарно вздувшуюся пятерню. Без учета “внетекстовых обстоятельств”, рассматривая лишь то, что мы видим на бумаге и что мы можем пощупать, как брейлеву букву или христово ребро, особая геометрия набоковской прозы останется для нас скопищем искривленных линий, собранием нравственных уродов, экстатических безумцев и эксцентрических чудаков, паноптикумом отвлеченных сюжетов и нереальных ситуаций.
Определить эту точку схождения, не выходя за пределы листа, невозможно, да и не требуется, – как не требуется любое упрощение, – и рисовальщик будет лишь иметь ее в виду, выстраивая свои фигуры и предметы, держа ориентир и азимут в уме. Только неопытный, с линейкой в руке, ученик воткнет свой карандаш в центр анфилады комнат, не догадываясь, что такое его определение, хоть и прикладно удобное, все равно будет лишь условной и наивной проекцией того, чего никогда не достигнет его карандаш, хотя бы он провертел сквозь ватманский лист и крышку парты.
Этот некоторый принцип перспективы нигде в тексте явно не высказан, – но простое допущение существования за пределом страницы некоей точки, в которой сходятся линии набоковских романов, молниеносно объясняет все кажущиеся кривизны уловками перспективы, вынужденной, передавая на бумаге облик трехмерного мира, прибегать к смещениям и искажениям – и которые зрачок, раз схватив смысл подобного расположения, почувствовав глубину рисунка, в мгновение ока расставляет по своим, теперь уже незыблемым, местам.
Такая целеустремленность, телеологичность набоковского творчества внятна всем пишущим о Набокове, но обыкновенно объясняется упрощенно. Набоковское мирочувствование, по словам одного критика, вращается вокруг потерянного детства как символа утраченного рая. По мнению другого, писатель озабочен существованием литературных приемов. Третьи сердобольно трактуют его творчество как побег от диктаторских режимов, с сомнительными рецептами уничтожения тиранов сатирою и т. п., слепо веря, что слово всегда говорит только то, что обозначает его свинцовый оттиск. Существуют и другие попытки, все отличающиеся тем же рьяным, но близоруким стремлением раз и навсегда разобраться с Набоковым, найти прямо в тексте ответ на набоковскую загадку, не затрудняя себя упражнениями с секстантом.
Далее всех, – следственно, точнее всего, – смогла удалить фокус Вера Набокова, в предисловии к посмертному сборнику стихов Набокова определившая эту точку как “потусторонность”. Неопределенность выражения, предпочитающего лучше быть расплывчатым, нежели чудовищно опошлить эту “тайну” пересказом (набоковское слово было еще более осторожно: “может быть, потусторонность”) – кажется ценной. Эта же неопределенность, однако, не дает возможности говорить о явлении. (Здесь нужно лишь уточнить, что вся та угрюмая спиритическая затхлость, подымающаяся со слова как пыль с чердачного фолианта, не имеет к Набокову никакого, даже косвенного, отношения: инобытие, которое рассматривает Набоков, есть некое солнечное, светлое, дающее смысл жизни, пространство, в котором звучит гомерический смех и в котором восстанавливаются в некоем изначальном, невозможном виде все разрушенное, согнутое и обезумевшее в нашем мире.)
Явно указующие на некое инобытие тексты Набокова оказываются одновременно совершенно герметическими, как только подступаешься к ним с лупой и рейсшиной. Не вполне ясно, каким образом создается читательское ощущение разомкнутости набоковского текста: никаких прямых указаний на существование чего-то, что было обозначено Пушкиным как “иная жизнь и берег дальный”, в текстах Набокова нет. Набоковский идеальный мир, просвечивающий в его произведениях, позволяет прослеживать себя лишь в виде солнечных зайчиков, бликов, недоговоренностей, приблизительных намеков. Такие блестки рассыпаны по набоковским текстам, загораясь лишь на секунду, чтоб успело явиться лишь подозрение о незамкнутости пространства, догадка о чьем-то постороннем присутствии в ясном романном бытии.
“Он есть, мой сонный мир, его не может не быть ибо должен же существовать образец, если существует корявая копия. Сонный, выпуклый, синий, он обращается ко мне. Это как будто в пасмурный день валяешься на спине с закрытыми глазами, – и вдруг трогается темнота под веками, понемножку переходит в томную улыбку, а там и в горячее ощущение счастья, и знаешь: это выплыло из-за облаков солнце. Вот с такого ощущение начинается мой мир: постепенно яснеет дымчатый воздух, – и такая разлита в нем лучащаяся, дрожащая доброта, так расправляется моя душа в родимой области. – Но дальше, дальше? – да, вот черта, за которой теряю власть… Слово, извлеченное на воздух, лопается, как лопаются в сетях те шарообразные рыбы, которые дышат и блистают только на темной, сдавленной глубине. Но я делаю последнее усилие, и вот, кажется, добыча есть, – о, лишь мгновенный облик добычи! Там неподражаемой разумностью светится человеческий взгляд; там на воле гуляют умученные тут чудаки; там время складывается по желанию, как узорчатый ковер, складки которого можно так собрать, чтобы соприкоснулись любые два узора на нем[1], – и вновь раскладывается ковер, и живешь дальше, или будущую картину налагаешь на прошлую, без конца, без конца, – с ленивой, длительной пристальностью женщины, подбирающей кушак к платью, – и вот она плавно двинулась по направлению ко мне, мерно бодая бархат коленом, – все понявшая и мне понятная. – Там, там[2] оригинал тех садов, где мы тут бродили, скрывались; там все поражает своею чарующей очевидностью, простотой совершенного блага; там все потешает душу, все проникнуто той забавностью, которую знают дети: там сияет то зеркало, от которого иной раз сюда перескочит зайчик…”
Вот, наверное, самая точная, самая определенная страница Набокова. В более детальном знании автор нам отказывает.
“И еще я бы написал о постоянном трепете… и о том, что всегда часть моих мыслей теснится около невидимой пуповины, соединяющей мир с чем-то, – с чем, я еще не скажу…”; “Мартын вдруг опять ощутил то, что уже ощущал не раз в детстве, – невыносимый подъем всех чувств, что-то очаровательное и требовательное, присутствие такого, для чего только и стоит жить”; “Он вдруг заметил выражение глаз Цецилии Ц., – мгновенное, о, мгновенное, – но было так, словно проступило нечто, настоящее, несомненное (в этом мире, где все было под сомнением), словно завернулся краешек этой ужасной жизни, и сверкнула на миг подкладка”; “Я обнаружил дырочку в жизни, – там, где она отломилась, где была спаяна некогда с чем-то другим, по-настоящему живым, значительным и огромным, – какие мне нужны объёмистые эпитеты, чтобы их налить хрустальным смыслом”. “Жизнь довертелась до такого головокружения, что земля ушла из-под ног, и, поскользнувшись, упав, ослабев от тошноты и томности… сказать ли?.. очутившись как бы в другом измерении —”.