Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мир – основа, на которой ведутся хитросплетения надежды всех, панов, солдат, генералов. Здешние «поганенькие» (другого слова не подыщу) телеграммки. Каждый день огромными буквами печатают всякие предсказания и слухи о мире. То m-me Тэб[116], то какой-то старичок, то еще монах XVI века… и все иногда с усмешкой, а иногда без нее читают. Мир и война стали мистическими, чем-то независимым ни от стратегии, ни от погоды, ни от прочего. Просто где-то в какой-то загадочной книге записаны начала и концы, описаны все перипетии, все мелочи войны, а мы… мы только актеры, разыгрывающие давно написанную небесами пьесу, импровизации нет, всякий жест, слово – есть в этой пьесе. Даже у нас наверху, в комнате Чебышев вызывает духов и спрашивает о мире! Мир осенью… Я когда-то в Прадле в отчаяньи гадал на пятиалтынном и получал мир между Рождеством и Пасхой. И почему не гадать. ‹…› Все это пишу не в суд и не в осуждение. Сам я всегда любил таинственность, чудесное, мрак, любил с тех пор, как себя помню. Я физик – всегда был фантастом и метафизиком. Вспомнить только мои детские «заветы» с Богом, алхимию и всякую чертовщину. Не прочь даже в физику допустить метафизику. Когда у нас поднимался треногий стол на две ножки, думал о связи всего этого столоверчения и столоподнимания с gravitation’s problem. В самом деле, «духи», поднимая столы, преодолевают силу тяжести. Вот, право, уж не тут ли искомая зацепка, не в спиритических ли экспериментах. Перед самим собою извиняюсь за эту чепуху.
А я человек – только книжный. Книги как книги, как предмет – это и все. Как без этого смог бы жить – не знаю. Я человек одиночества, в одиночестве я почти всегда испытываю то элегически-спокойное настроение, лучше которого я ничего не знаю.
Сегодня в кофейне с верхнего этажа услышал звуки рояля. В кофейне я один, тишина. Вдруг вспомнил Лиду. Как скоро о ней забыл, первое потрясение, первый ужас стали такой ровной, едва заметной элегией. Но она укоренилась и уже неизлечима. Кто видел или узнал смерть, тому три пути, глубочайшее отчаяние, религия и… творчество.
О чем прошу Бога? Прежде всего, о научном вдохновении. Боже, если бы оно было и если бы появилась та петелька, за которую бы захлестнулся крючок моих физических знаний и фантазий, – я бы забыл все и был счастлив.
Нигде не нахожу блаженной Einsamkeit[117], всюду не один, всюду тревожат чужие глаза, чужие или чуждые разговоры. Прежде, там, в халупах, с солдатами было лучше – среди людей был один со своими мечтами и тоской.
Фауста кончил и вчера отнес к переплетчику, отдал переплести в кожаный переплет, вплетая белые листы. Странная книга! Я буду всегда читать ее, вечно приходить в негодование от длиннот 2-й части и восхищаться отдельными фразами и словами. Вторая часть от первой до последней сцены символична, и в этом ее главный недостаток. Первая часть, наоборот, в самых фантастических сценах реальна.
…с каким бы наслаждением заснул, чтобы проснуться 1 января 1916 года и начать вшиске[118] di nuovo[119].
Во сне опять шрапнели, фугасные бомбы, аэропланы. Боже, что же делать, чтобы опять почувствовать в себе человека?
Война совсем похожа на шахматную игру. Игроки – штаб, пешки, короли, туры – солдаты, офицеры e tutti quanti[120]. Вся Россия, Москва, дом – зрители. Ну а кто же я? Просто пылинка, приставшая к одной из пешек, с ней я двигаюсь, торжествую или погибаю – но в игре я бесполезен. Положим, эта пылинка с ушами и глазами, она все видит и все понимает…
Весна все переменила, и глаза и уши стали другими. Хочется бежать без шинели, гулять и дышать весной. Ни о чем не могу думать, ничего не могу делать, весна все заслонила. И ничего не страшно.
Все благо! Бдения и сна
Приходит час определенный.
Люди другие мне не нужны, я один, один с весною.
Чирикают птицы, гулко стучат лошадиные копыта, и вокруг все смеется, все голоса веселы, ярко блестят на солнце кресты собора и костела. Хорошо, Боже, как хорош мир, вся природа поет «Te deum laudamus»[121].
25-я весна для меня сегодня начинается. Прожил такую уйму лет, а позади, в сущности, ничего, так, парение надо всем, наслаждение всем, чувствую себя все-таки мальчишкой. Жизнь впереди, жизнь светлая, интересная. Какой веселый день, отворил дверь на балкон. Весна, звенят колокола костела, сегодня польское Благовещение, кругом города холмы, покрытые лесами, чувствуется, с набухающими почками. Что-то предпасхальное чувствуется. Прекрасный день, первый день моего нового года. Я молод, весна, впереди не потеряны надежды, а на земле и на небе так много интересного. Никогда я не буду филистером, никогда не буду мещанином. Жизнь моя, может, будет сумрачна, но она всегда будет интересна.
Ну, положительно все лица смеются, на всех балконах паны и паненки. В первый раз я понял все чудо весны. Весна это чудо, все люди вдруг стали другими. Будь я Фауст, я бы воскликнул сейчас весне «Verweile doch, du bist so schön»[122], и Мефистофель мог бы меня сцапать.
Я не узнаю себя, ни в зеркале, ни in me[123]. Какое-то «потустороннее существование», какая-то тень вместо живого человека. ‹…› И голова не работает, и во сне снятся неизбежные цеппелины с бомбами. ‹…› Как это отвратительно, чувствовать себя «живым трупом». А это так. Суждено или нет мне то, о чем мечтаю, – тишь лаборатории и библиотеки. Мне большего не нужно. Читаю опять Фауста…