Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вышел в поле – звездное небо, дразнит и упрекает той же Gravitation’s problem. Тихо, тишина мертвая, страшнее самой ужасной канонады.
Ж. Верн прочитан и снова Фауст в руках. Чувствую себя сейчас как-то тоскливо, снова затосковал по милой физике.
Вчера с вечера и по сю пору владеет мною какая-то хандра, однообразие начинает тяготить, попасть бы хоть под огонь и немного разогреться. ‹…› Войны хотелось, и было бы страшно досадно, если бы ее предотвратили. Я фаталист, был им и остаюсь. Война эта – моя. Благодарю Бога, что вместо кукольной комедии мне пришлось участвовать в великом деле. Итак, собственно сегодня – год моей службы. ‹…› Я буду всегда мечтателем, полуученым, полупоэтом…
Вот и конец этой книжке. Еще прошло полгода, странные, не яркие, бескрасочные, война все время была далеко и впечатления от нее поверхностно-газетные. Что я делал? Плыл по воле волн, из тел[еграфной] роты занесло в этот вонючий военно-дорожный отряд, с которым и блуждаю из халуп к помещику, от помещика к попу. Я все еще в тумане и не очнулся с 29 июня 1914 года, да и не могу очнуться. Вот попаду снова к себе, «к книгам милым моим» – тогда все пойму и оценю, а сейчас я все время живу как оглушенный и не ясно себе самого себя представляю. Верст на 500 радиусом отсюда – меня никто не знает. Solus sum[140]. Там, в тел[еграфной] роте, были милые люди, которые меня наконец начали понимать, здесь все чужое и холодное. Физика – далеко от меня. За эти полгода думал немного о Gr[avitation’s] prob[lem], написал заметку о прин[ципе] отн[осительности], но до сих пор никакого ответа не имею. Пробовал читать физ[ические] книги – из рук валятся. Один Фауст со мной и его я действительно читаю сейчас так, как никогда уже больше не буду читать. Эти полгода – сонный туман, Бог знает, когда он прояснится. Писал я тут, что видел, чувствовал, слыхал и думал. О многом, конечно, не написал, но все-таки писал одну правду.
Я весь in Gedanken[141], в мечтах и мыслях. Правда, мысли эти о мире, и нельзя думать и мечтать о «ничто», о новом своем мире без времени и пространства, без материи и энергии, но все-таки думаю и мечтаю не о себе, а о мире.
На закате вышел в поле. Огромное оранжевое солнце медленно и величественно тонет за горизонтом, а с востока поднимается бледная как мертвец, с припухлою щекой, луна. Жизнь и мечта, созерцание, зеркальность. Я человек лунного света, ночи, звездного неба и не люблю обманчивого, гремящего золотого дня.
Год тому назад, 11 июля, в воскресенье сидели мы мирно по палаткам, кушали мороженое и побаивались Турчина. Но вот какой-то писарь занес весть, что лагерь не сегодня завтра снимается – идем усмирять забастовщиков. Газет не видали уже две недели. К обеду дело выяснилось, готовится мобилизация, в собрании 17[-го] батальона разыскали «Русск[ое] слово» со всякими ультиматумами, и сразу все стало ясно. Война. Загремели оркестры, солдаты и офицеры заходили петухами. Было жутко, но страшно хотелось войны, было бы страшно досадно, если дипломатам удалось бы погасить пожар. Но повторяю, было жутко, немцев я знал и немцев боялся. К вечеру сняли палатки, уложили багаж и спали на койках под открытым небом.
…хочется спать.
Ввалился в первопопавшуюся комнату, где ночевали какие-то интендантские чиновники-гуртовщики и разлегся на полу, один чиновник сжалился и дал подушку. ‹…› Сегодня ночевал в «дамской» на ст[анции] Леопольдув…
Мне почему-то не хочется пробуждать «самого себя», не хочу думать об отпуске. Живу призрачным военным миражом, и 25-й корпус, и телеграфная рота «höchste Dasein»[142] этого миража.
…равнодушно смотрю на поля. Земля кажется плоской желто-зеленой тарелкой, по которой движется всякая мелюзга, люди, лошади, собаки, сверху тарелка плотно прикрыта полоскательницей датского фарфора с бледными, нежными голубыми колерами. Не думается ни о чем.
На горизонте опять пожары, говорят, горит Седлец. А последние летние ночи так глубоки, задумчивы, прохладны и прелестны, небо смотрит с вечным своим равнодушием на земные дрязги и совершает свою vorgeschriebene Reise[143].
От надвигающегося государственного ужаса ждешь спасения intro se[144], в звездах, но стыдно. Война обесценила жизнь и «я» и вознесла что-то новое, странное и, пожалуй, чужое. Война ведь наивна, детски наивна в самых глубоких стратег[ических] маневрах, но она сильна, Боже, как сильна. И что я могу сделать. Я стою и смотрю, как бушует это дикое, нелепое море, как ломает нежность души и всего святого, сам уношусь этим морем и бессилен. К чему я человек, к чему я русский, отчего я не одна чистая, кристаллизованная душа, холодная как лед, далекая и бесстрастная, как небо. Издалека гремят пушки, давят душу, заковывают ее в неразрывные узы. Что произошло, что случилось?
Читаю всякую ерунду, на своих сожителей смотрю волком. Я сам похож на философствующего медвежонка, Шиховский – на гадюку, а Оранский на молочного поросенка.
Сейчас хочется бежать куда-нибудь далеко, далеко, забыть о людях, о родине, о том, что я человек, и перейти в мир иной, мир науки, мир звезд.
Трагедии, комедии, пейзажи – но все только кинематограф. Посмотрел и проехал мимо, осадка почти никакого.
Дикие пошли места, поля без единой души человеческой, болота, а на горизонте Беловежская пуща. Мужики и бабы какие-то сказочные, пестрые, стилизованные. У баб на головах красные чепчики, одежды пестрые и яркие. Все какое-то допотопное, берендеевское. Халупы, т. е. избы с петушками, а внутри больше бани, чем избы. Сейчас живем, например, в большой избе с огромной печью-лежанкой, со скамьями кругом, того и гляди Баба-Яга откуда-нибудь вылезет. Дикое, сказочное место – все словно выходец с того света. И вот среди этих урочищ, архаических мужиков появилось чудище войны. Диссонанс страшный.
Просыпаюсь, Господи, какая белиберда, какая-то грязная комнатенка в доме учителя. В школе на стене какая-то приторная немецкая олеография Schutzengel’ я