Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одно, или умереть, или уйти в себя, к книгам, а здесь, на военной службе, сейчас невыносимо, и грустно, и стыдно.
…хочется заснуть и ни о чем не думать.
Весело и приятно быть архитектором и инженером, смотреть, как из-под рук сотни людей под ударами топоров возникает всякая дрянь – мосты etc.
Я – это вовсе не я, я ступенька длиннейшей лестницы, которая тянется Бог знает откуда и куда, и каждая трава, лошадь опять только ступенька, а эти сизые камни, что помнят они? Principium individuationis[146] – принцип сохранения особи – после принципа сохранения энергии самый страшный, самый таинственный принцип. Природа мыслима, возможна только дискретная – это так, но к чему это железное сохранение индивидуума, его неразрушимость – к чему эта косность в природе. А живое неразрушимо так же, как и мертвое. Все живое от живого. Глядя на серо-зеленый, безразличный, первобытный пейзаж, стало страшно за «я», за его бесцельность, живешь не ты, а другое, а что, Бог знает.
…вспоминаю Коммерческое. Боже, как это уже далеко, далекие, далекие ступеньки лестницы, по которым когда-то взбирался сюда, и это странное полуфантастическое житие в белорусской халупе.
Война – чудовищная колесница, запряженная апокалипсическими ихтиозаврами, фантастическая, нелепая, неведомо откуда взявшаяся и теперь носящаяся по лицу земли по полям, лесам, дворцам, монастырям, халупам, все давящая, сжигающая на своей безумной дороге. Все равно чугунному колесу, что раздавлено, булыжник или череп Кюри[147]. Она летит, совершая кем-то предписанный путь, и горе подвернувшемуся. Армия, я – невольные седоки этой колесницы, нам иногда кепско[148] – страшно сидеть в этом вихре, многие уже вылетели из него туда в Лету, страшно смотреть на родную растоптанную землю; но я только смотрю на это безумие, меня не топчут, вернее, я топчу, есть, правда, кое-кто в сторонке, с ужасом глядящий на мимо пролетающую телегу, но погодите, и до вас черед придет. Теперь мы поняли безумие войны, полчища нищих, бездомных, калек… только армия, избранная, она одна живет сносно. Но мне в глубине души уже и за Москву страшно, страшно за себя, за свое. Нет спасения, и даже к книгам, к созерцанию загорожена дорога. Впрочем, если есть смерть – на свете все возможно и все равно, это надо помнить.
Война заволокла все дали, и прошедшее и будущее в тумане, забыл и думать, особенно теперь, мокрою осенью, когда надеяться не на что. От себя видишь на ½ шага. Война отрезала от меня физику, весь мой modus vivendi[149], а будущее кажется таким хаотическим, безалаберным, что о нем думать не хочется. Нет рельс, по которым сразу бы могла покатиться жизнь. Ее поневоле придется начинать сначала, искать направление и фундамент. Эта безалаберность и хаос пугают. Каждый день живешь как последний, ко всему готов, ничем не удивишь, ничем не испугаешь. Смерть Лиды, несчастная война, а мы холодны и безразличны, как камни. Попаду ли в пехоту и буду убит – все равно. Не то чтобы я был настолько угнетен и подавлен, нет, просто война, эти бесконечные скитания ко всему приучили и страшно огрубили. Армия – страшная машина, душа человеческая леденеет и становится камнем. Пожалуй, еще армия делает мужиком, таким же простым и непосредственным во всех отношениях. «С природой одною он жизнью дышал» – для меня лично в этом самое страшное, я не дышу, а задыхаюсь. Поскорее бы прорвать эти несносные военные облака и снова попасть в искусственность книг и московских сплетен.
…кругом мерзкая, грязная осень и хочется плакать.
Смотрю на леса на горизонте, синие и дикие. Хорошо бы убежать в эту дичь и чащи и поселиться где-нибудь под землей, под мхом и корнями, зажать уши, не слушать выстрелов, не говорить о безнадежной войне, читать, работать в лаборатории и в конце концов так умереть.
Все кругом об одном, только об одном, и облака, и солнце. И опять один и тот же несносный ответ: «Все минутное, земное разлетается как дым». Бревно истлевает, солдат умрет, солнце погаснет и рассыпется, облака растают, атом разлетится вдребезги, на всякие α и β частицы. Нет спасенья. Разлетятся государства, земля. ‹…› А пока живу. По случаю ясной погоды загудел и над Кабаками немецкий авиатор. Шиховский сидит и смакует свои визиты в публичные дома, я одним ухом слушаю, а сам сижу или лежу с «Войной и Миром».
Осталось ли что-нибудь «важное» в жизни, исполнение или отказ от чего было бы «ныне отпущаеши»? Осматриваюсь – нет. Мать, честь родины, книги, физика, искусство – вот они приманки жизни, но per dir la verita[150] все это мимолетно, «ныне отпущаеши» уже сказано и мне, настоящему мне, положительно все равно, жить или умирать. В жизни важным кажется, может быть, только религия, не Бог, а религия. Быть религиозным – значит убедиться в сохранении, вечности, неразрушимости себя. Бог еще не религия. А я еще не религиозен, потому все равно. Кругом смерть, холера. Беженцы мрут как мухи. В лесах показались кресты, но уж не над солдатами, а над бедными мужиками и бабами. Холера появилась, кажется, и в роте.
Чудесен этот последний августовский день. Утром такой холод, что кутаешься в одеяло и еле-еле хватает решимости – встать. Все потонуло в белом блестящем тумане – за туманом теплое солнце. Поехал на рекогносцировку. Туман растаял, стало тепло, скинул шинель в повозку. Природа какая-то тихая, элегически-грустная стала. Ельник, дуб, зеленые лужайки, паутина засохшего, умирающего леса, рябина такая ядреная и яркая, как деревенская девка, а там вдали синеют по холмам сосновые леса с красными пятнами угасающих лиственников. Грустно, но приятно – смерть, но тихая, мирная безболезненная, почти сон.
Настроение очень плохое, ничего не хочется, никаких желаний и на все положительно наплевать, жить, умереть от холеры, от бомбы – ganz egal[151], абсолютно никакой приманки не остается.
Странные, таинственные осенние дни. Лихорадочное, чахоточное солнце, минут на 5 проглядывающее из-за