Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Никто не смеет оскорблять мою мать! — повторял Жино.
— Как бы не так! Вот я захотел и посмел. Твоя мать — шлюха.
И Франсис снова окунул голову Жино в коричневую жижу, где я готов был от всего отречься. Был час сиесты. Самая жара. На улице ни души. И ни одной машины на мосту. Моя несчастная голова покоилась на слоистом банановом ложе. Я долго отхаркивал воду, пока наконец смогли пробиться хриплые вопли о помощи. А Франсис знай себе продолжал — так прачки опускают белье в воду, не прекращая болтать между собой о чем придется. В конце каждой фразы голова Жино исчезала в иле. «Где она есть, твоя мамаша-шлюха? Никто в округе и в глаза ее не видал». Жино несколько раз хватал воздух ртом и снова нырял, как поплавок, когда дергает рыба. Он кричал под водой, так что вокруг его головы вспухали пузыри. Франсис все домогался: «Где же, где твоя мамаша-шлюха?» Жино все страшней задыхался, я все отчаянней кричал: «Отпусти!» Но снова и снова Франсис повторял свой вопрос. Жино терял последние силы. Совсем изнемогал.
Я наконец настолько оклемался, чтобы встать на ноги и попытаться остановить Франсиса, но тут Жино пробормотал: «Умерла». Я отчетливо услышал это слово. Он всхлипнул и сказал еще раз: «Моя мать умерла».
Вдали, на мосту, стоял у самой балюстрады какой-то старик в черной шапке и под радужным зонтиком, металлический наконечник которого блестел рождественской звездой. Старики любят смотреть, как дети играют в воде. Потому что сами так играть уже не смогут. Франсис махнул ему рукой. Старик не ответил. Постоял еще немного и пошел дальше мелкими шажками, в своей черной шапке и под разноцветным зонтиком. Франсис двинулся в мою сторону, я шарахнулся. Но он ушел, даже не взглянув на меня. Я подошел к Жино. Он сидел на берегу и плакал. Весь мокрый, рыдал, свесив голову между колен. А вокруг опять разливался покой. Жестоко безразличная речка журчала у наших ног. Я тронул Жино за плечо — хотел его утешить. Но он вскочил, оттолкнул меня и побежал к дороге.
Я остался у речки. Оба уха теперь были в порядке. Я снова слышал дорожный шум. Звонки китайских велосипедов, шарканье сандалий по земляному тротуару, шуршанье шин микроавтобусов по разогретому асфальту. Все возвращалось к жизни. Оживилось движение на мосту. Меня захлестнула холодная ярость. Во рту кровило, руки и колени были в ссадинах. Я промыл свои раны в Муге.
Гнев подсказывал мне не поддаваться страху, чтобы он не скрутил меня еще больше. Ведь этот страх заставил бы меня от слишком многого отречься. Я решил не пасовать перед Франсисом. Вернулся в его сад за нашими шестами. Франсис сидел на пороге своего дома и, увидев меня, выкрикнул что-то угрожающее. Но я шел вперед. На языке у меня была кровь, соленая на вкус. Я остановился, посмотрел ему прямо в глаза. И смотрел очень долго. Он продолжал сидеть не шевелясь, держа все ту же наглую улыбку на лице. Не уходил с порога. Только что, задыхаясь в реке, я боялся его. Но теперь уже нет. Вкус крови во рту — пустяк, такой пустяк по сравнению со слезами Жино! Кровь можно проглотить, и вкус ее забудешь. Но слезы Жино? Злость вытеснила страх. Будь что будет. Я взял шесты, а манго оставил валяться. И их уже никто не подберет. Я это знал. Но мне было плевать. Меня переполнял такой гнев, что было не до манго — пусть лежат и гниют на зеленой траве.
Стех пор Жино меня избегал. Арман и близнецы не знали, что произошло тогда у речки. Я им не говорил, и они думали, мы тоже убежали. Слезы Жино не давали мне покоя. Правда ли, что его мать умерла? Спросить я не решался. Во всяком случае, пока. Наступило какое-то странное время. Проходили недели, похожие на небо в сезон дождей. Каждый день приносил новые слухи, известия о беспорядках и запретах. В стране по-прежнему не было президента, часть правительства ушла в подполье. Но в пивных тянули пивко и закусывали козьими шашлыками, словно прогоняя тревогу о том, что будет завтра.
В столице творилось что-то небывалое. Это называлось акциями «мертвый город». Сначала распространялись листовки, призывающие жителей сидеть по домам в какие-то определенные дни. А когда наступало это время, в город высыпали оравы молодежи, которые, при попустительстве полиции, перегораживали главные улицы разных кварталов и нападали на машины и прохожих, посмевших выйти из дому, или закидывали их камнями. Страх охватил весь город. Не работали магазины, закрылись школы, исчезли торговцы вразнос, каждый забаррикадировался в своем углу. Наутро после этих мертвых дней считали трупы в сточных канавах, подбирали камни с проезжей части, и жизнь возвращалась в обычное русло.
Папа был в смятении. Он, всегда старавшийся оградить нас от политики, теперь был не в силах скрыть происходящее в стране. Он осунулся от постоянного беспокойства за своих детей и за свои дела. Из-за принимавшей все большие масштабы резни — говорили уже о пятидесяти тысячах убитых — ему пришлось остановить стройки во внутренних районах страны и уволить значительную часть рабочих.
Однажды утром, когда я был в школе, у нас дома в присутствии папы случилось нечто неприятное. Между Протеем и Инносаном разгорелся бурный спор. Не знаю уж, в чем было дело, но Инносан поднял руку на Протея. Извиняться Инносан не захотел, а, наоборот, стал всем угрожать, и папа немедленно его уволил.
От постоянного напряжения у людей сдавали нервы. Они вздрагивали от малейшего шума, с опаской ходили по улицам, в машине то и дело заглядывали в зеркало заднего вида — убедиться, что их не преследуют. Все и всегда были начеку. Как-то раз во время урока географии за школьной оградой на бульваре Независимости лопнула автомобильная шина, и весь класс, включая учителя, лег на пол под столы.
В школе изменились отношения между учениками-бурундийцами. Поначалу просто чувствовалось: что-то не так. Ходили смутные намеки, темные разговоры. Если надо было собраться в команды на физкультуре или разбиться на группы для тематического задания, возникало какое-то трение. Я не мог понять, откуда вдруг такие резкие изменения, такая ощутимая неловкость.
До тех пор, пока однажды на перемене двое мальчиков-бурундийцев не подрались за школой, где их не видели учителя и надзиратели. Тут же все остальные ученики-бурундийцы, распалившись, разбились на два лагеря. «Грязные хуту!» — кричали одни. «Грязные тутси!» — отзывались другие.
В тот день первый раз в жизни я проник в глубинную суть этой страны. Открыл вражду между хуту и тутси, непреодолимую разделительную черту, которая обязывала каждого примкнуть к тому или другому лагерю. Название этого лагеря было подобно имени ребенка: его дают при рождении, и оно сопутствует человеку всю жизнь. Хуту или тутси. Или одно, или другое. Орел или решка. И я, точно прозревший слепец, стал понимать смысл жестов и взглядов, повадок и недомолвок, который всегда от меня ускользал.
Война, хотим мы того или нет, непременно назначает нам врага. Я хотел бы остаться нейтральным, но не мог. Я родился внутри этой истории. Она текла в моих жилах. Я ей принадлежал.
Но то, что предстало нам в Руанде, когда в конце февральских каникул мы с мамой и Аной поехали туда на свадьбу Пасифика, было еще ужаснее. Он сообщил нам о торжестве всего за неделю. Обстановка в Кигали накалялась, и это ускорило события. Ана, мама и я должны были представлять нашу семью. Бабушка и Розали остались в Бужумбуре — статус беженцев не позволял им уезжать.