Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да что говорить! Если бы оценили мое прошлое, все стало бы на свои места.
— Но в твоем прошлом нет...
— Да если бы там не было вообще ничего, — почти закричал Игорь, — там был, был, был батальон!
Ирма очень ждала ребенка, ждала как чуда, которое изменит всю жизнь Игоря: он станет отцом семейства, и ответственность за маленькую хрупкую жизнь заставит его десять раз подумать, нужно ли менять места работы, тянуться к бутылке и жаловаться на всеобщее равнодушие.
Когда Ирму выписали из родильного дома, Игорь не пришел, не принес детских вещей, не встретил ее с цветами. Дверь квартиры отпер слесарь из домоуправления; Игорь валялся на полу, распухший от перепоя, даже не услышав звонка Ирмы. Она в ужасе глядела на человека, которому следовало быть ей самым близким на свете. В его лице не осталось ничего от прежнего Игоря. И, может быть, самым страшным тогда для Ирмы оказалось не то, что была попрана ее женская и материнская гордость, и не то, что приготовленные на коляску и детское приданое деньги оказались промотанными, но именно открытие, что Игорь совершенно чужой ей человек.
Почему она не ушла из дому? Не выгнала Игоря? Не разошлась с ним? У нее хватало ведь оснований для этого.
Но сколько раз еще он и потом лепетал: «Сжалься надо мной...»
Да, он любил Ирму, восхищался сыном. Ну и что?
Однажды молодая пригожая врачиха, с которой Ирма дежурила ночью, сказала: «Если бы мой муж даже валялся в сточной канаве, я подняла бы его, привела домой и любила бы дальше».
«Я, наверное, так не смогла бы. Должно быть, я плохая жена», — решила Ирма. И прошли годы, прежде чем она поняла: нет, она не была плохой женой, просто не было любви.
Алкоголь подтачивал здоровье Игоря, он стал часто болеть. Возникло новое препятствие: как бросить больного человека? Еще более серьезным препятствием для развода был, конечно, сын: можно ли оставить маленького без отца? Надо обождать, пока он вырастет, станет самостоятельным — вот тогда...
Ирма стала внимательнее наблюдать за тем, что ее окружало. Во многих семьях зрело что-то неладное. Были жены, громко жаловавшиеся на своих мужей, другие старались скрыть неурядицы, притворялись счастливыми. «Почему же живут вместе не подходящие друг другу люди?» — думала Ирма. Но имела ли она право спрашивать? Она ведь и сама так жила.
Давно уже можно было понять, что Игорь человек слабый, и даже там, на фронте, был в нем какой-то росток слабости, иначе он не стал бы просить: «Сжалься надо мной», а нашел бы другие, гораздо более подходящие слова, или просто обнял ее молча. И тогда, и позже, всю свою недолгую жизнь он старался скрыть слабохарактерность за добротой, которую щедро предлагал и ей, и всему свету, только бы Ирма и все остальные не осудили его слишком строго, не оттолкнули бы от себя, потому что это означало для него неминуемую гибель.
Возможно, в тот ноябрьский вечер, когда за окном бушевала небывалая буря и Игорь вдруг упал со стула, а она, медик, сразу поняла, что это инсульт, к тому же очень тяжелый, так что спасения не будет, Ирму прежде всего охватило чувство не потери, а какого-то облегчения. И несколько дней, прошедшие до похорон, она сидела, запершись в комнате, постепенно приходя к мысли, что в послевоенной жизни Игоря ничто не могло вызвать подлинного сочувствия к нему, потому что ему давали всё, а он не смог ничего принять и ни за что отплатить. Совсем наоборот, с каждым мгновением в ней росли жалость и одновременно злость на самое себя: как могла подчиниться силе привычки, испугаться нового, непривычного, не решиться изменить свою жизнь; как, жалея труса, стала постепенно трусливой и она сама, снова и снова откладывая решение разрубить все с маху; как смогла постоянно идти на компромиссы с совестью, которая противилась ее долготерпению, боязливости, черт знает чему еще. А жизнь осталась непрожитой.
...И сейчас, на пути в Киев, в темноте вагона, ей стало так жаль себя, что, забыв о втором пассажире, она всхлипнула громко и жалобно, как ребенок. И как ребенок, резко повернулась на бок, позволив расслабленной, словно неживой, руке соскользнуть с дивана. Словно только того и ожидая, кто-то прикоснулся к ее холодным пальцам, мягко и бережно приложил их к своей щеке. От этой робкой ласки Ирма расплакалась в голос, не смущаясь чужого человека, а наоборот — чувствуя, что только рядом с ним можно проливать слезы вот так, от всего сердца, когда с каждой упавшей слезой освобождаешься, возрождаешься, становишься моложе.
«Но почему так поздно, с таким опозданием поняла я все это? Почему так ошибалась? Потому ли, что не было у меня настоящей юности — с соловьиными ночами, тайными свиданиями? И не было еще чего-то: первого увлечения, безумной поры... А природа не терпит пустоты, и сейчас снова и гораздо сильнее хочется того, о чем мечтаешь в восемнадцать лет... И тогда приходит эта боль, потому что нельзя заново прожить непрожитое...»
— Андрей Петрович, — окликнула она моряка, все еще всхлипывая, — только, пожалуйста, не жалейте меня. Терпеть не могу... Ненавижу жалость.
— Я только хочу вам сказать... — он запнулся, как бы подбирая слова. — Не удивляйтесь, что я, старый морской волк, заговорю о Бетховене. Но ведь вы помните Девятую... Там трагическое все время сопровождается мелодией радости и надежды. А для нас это означает вот что: жить еще можно, надо только отказаться от представления о том, что приближение старости — несчастье, мрачный вечер, пессимизм. Нет-нет, правы французы: я однажды услышал в Гавре от старого докера: бабье лето — это третий этап в жизни человека, столь же полноправный и богатый, как оба предыдущие. Еще можно и надеяться, и любить... Просто в каждом возрасте любовь иная, а самая последняя — особенная, но не менее прекрасная.
Он умолк. Ирма попросила: «Еще, еще...» Андрей Петрович молчал. Сидя на своем диване, он не выпускал пальцев Ирмы, перебирал их, словно проверяя — все ли на месте и все ли здоровы, крепки.