Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Жаль будет моих банок, я так старалась, консервировала, — шутит мама, вся бледная, по поводу ожидаемого попадания бомбы.
— Бедная бабушка, за что ей-то еще это переживать! — шепчет она отцу; тот, тоже весь бледный, только кривится и жует губами. А мальчишка что-то там себе кропает.
— Англичанин надругался над дочерью немецкого инженера, — изрекает он.
— Отвратительно, говорит папа и советует придумать что-нибудь получше, тем более что сын еще и не знает, что значит надругаться.
— Уже слишком много немецких женщин и детей стали жертвами надругательства, — напоминает мальчик, терзаясь бессильной яростью.
Ну, наконец-то! Наконец подала голос ближайшая зенитная батарея. Но в час тридцать пять резко взвыла сирена, а затем включился бесконечно длинный гудок: отбой, проходит нездоровая желтизна, начинается обратное шествие привидений, осколки ночи-дня сыплются в постель, следующий миг — трезвон будильника, утренний кошмар начала школьного дня.
В отпуск подлечить нервы. Быть там, где стоит лето, идти, но среди совершенно иного, искусственного ландшафта, тяготясь скукой, тяготясь неизбежным окружением нервнобольного парка, пленом, в который заключена вся окружающая жизнь, небом, расчерченным в железную сетку, тяготясь болезненным, властным, уничижительным присутствием дядюшки. По воле тетушки и мамы, которые в легких платьицах, не спеша, бредут в сестринском согласии где-то сзади, я обречен самостоятельно выдержать прогулку по залитому гудроном гравию наедине с редко показывающимся в нашем кругу родственником, с вечным фронтовым офицером.
— Не сутулься. Опусти руки. Завядшие цветы давно пора было срезать. Видишь там птицу? Где твои глаза, прости Господи! Не может быть, что ты не видишь! У тебя никудышное зрение.
Меня пробирает озноб; я завожу часы, чтобы они шли побыстрее. Затем метры молчания. Высокий, вертикально прямой мужчина, временно избавленный, как всегда, не без помощи вездесущего доктора Бичовски, от военных будней Восточного фронта, смотрит перед собой невидящими глазами, в которых застыла неизбывная животная тоска. Внезапно: резкий, как по команде «Налево равняйсь!», поворот головы; он меряет меня взглядом: снизу вверх — р-р-раз, сверху вниз — два; его взгляд в два счета пригвождает меня к корявому стволу старого бука, я только слабо трепыхаюсь, как пришпиленный. Команда: «Плохо выглядишь! Бледноват! Не кормят тебя, что ли?» Я, запинаясь, бормочу про дополнительные карточки по справке доктора Бичовски, про то, как много пью молока, и про хорошенькую Фини, папину любимицу, которую недавно призвали как связистку, она раньше как-то доставала нам говяжий жир, а теперь это отпало. А если попадешь в заведение для туберкулезников, гулко кашляющих, безнадежно доживающих остаток жизни с дырявыми, легкими, выплевывающих комки вязкой мокроты, оттуда уже не выйдешь, это значит поставить на себе крест. Но тут в зоне видимости появился новый объект: развилка дороги — аллея огибает небольшой пригорок. Жаль, у меня нету мензулы, я бы ее установил, замерил бы расстояния, сделал бы план парка, отметив каждый кустик. Для этого мне хватило бы папиного полевого бинокля, если пристроить к нему масштабную линейку. Я даже ощутил волнующий запах кожаного футляра, перед глазами — желто-голубая кайма, ограничивающая поле зрения.
— Что это ты — спишь на ходу? Смотри себе под ноги! Что это у тебя ноги заплетаются!
Как далека прошедшая весна, как далек от меня Шлезак! Теперь всегда будет как сейчас — ужасная пустота!
— Как называется это дерево, дядя?
— И чему только вас учат в школе! Это — шелковица. Ее ягоды можно есть.
Он вдруг переносится во Францию, где ему жилось припеваючи, он там был комендантом маленького городка.
— Французы сажают эти деревья в большом количестве, чтобы разводить гусениц Шелкопряда. Слыхал про французский шелк? Знаешь? Против китайского, конечно, дрянь.
Тут выплыли на свет какие-то глупые подчиненные, самовлюбленные начальники из провинциальных прусских дворянчиков; благодушные обыватели, о которых и вспомнить смешно, французы с их прожорливыми кудахчущими женами; и, разумеется, на каждом шагу прилипчивые девицы.
— Одна, совсем молоденькая, которая все время бегала ко мне, чтобы просто поболтать, вдруг — нате вам! — отличилась, у нее, понимаешь ли, случились первые месячные не где-нибудь, а на моей кровати! Что это такое? Тебе еще не обязательно знать; но скандал вышел страшный. Тебе надо обязательно посмотреть их дворцы, они самые прекрасные в мире. И громадные крепости, в каждой непременно есть орудия пыток, тиски для пальцев. Что это такое? Приспособление для вырывания ногтей. Подумать только — женщин они загоняли в болото! Настоящие преступники все эти знатные господа — средневековые князья, епископы! Все, как один, преступники!
У меня все темнеет в глазах. Я нечаянно посмотрел себе под ноги. Но это всего лишь завязнувшие в гудроне останки дохлой птицы.
— Как так, как так! Да вплоть до нового времени! Еще Мария Терезия сжигала ведьм на костре. А у нас и в прошлом веке еще пытали людей.
Тут нам свистят оказавшиеся где-то на краю горизонта мама и тетушка: куда вы, мол, убежали!
— Что ты хочешь — женщины! (Последнее он произносит, презрительно скривив рот, взгляд устремлен в пространство.)
Я тоже встреваю и начинаю про контрнаступление, демонстрирую свою широкую информированность в военных вопросах, толкую о настроениях, о Европе как единой твердыне, «от Нордкапа до Черного моря», и что легионы всех народов на стороне фюрера, и мало того, что в порабощенной англичанами Индии есть надежда на Субха Чандру Босе, но даже великий муфтий Иерусалима настроен прогермански.
— Ишь, какой умник нашелся — все-то ты знаешь! Не мели чепуху! На фронте надо сперва побывать, на передовой, тогда и говори! Вот, возьми, почитаешь дома, а в воскресенье вернешь. Не сейчас! Гляди под ноги!
Но под ногами ничего, кроме гудрона. Мы наконец все-таки остановились и поджидаем, когда нас догонят мама и тетушка.
— Дело дрянь! Война уж не та — ничего в ней хорошего!
Я насилу перевожу дух:
— Ну что ты, дядя! Ведь ты, конечно, тоже веришь, что мы скоро победим??
— Чушь! У русских страна во-он какая! Народу — тьма-тьмущая. А за англичан и американцев еврейская сволочь со всего мира, все деньжищи, богатство — это же сила. Так что тут шиш — ничего не поделаешь.
— Я верю в Германию, — объявляю я со слезами на глазах, которые мне не хочется вытирать.
— Ну вот и прекрасно, — бросает он в пространство, в пустоту.
Взобравшись наверх, я не утерпел, и там, в павильоне, принялся читать то, что дал дядюшка.[20]