Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Норкросс утверждает, что наши маленькие дозы недостаточно активны и, следовательно, бесполезны. А мы утверждаем, что большие дозы английского препарата дают не лучший, в сравнении с нашим, результат, а даже несколько худший.
Право, можно было подумать, что весь ход развития здравоохранения в СССР зависит от итогов нашего состязания, – с таким интересом отнеслись к нему самые видные деятели Наркомздрава. Звонит Максимов: как дела, не нужна ли помощь? Приезжает Преображенский – тот самый любезный, внимательный молодой человек с превосходными зубами, который еще совсем недавно напугал меня своим дикарским равнодушием к судьбе крустозина. Но роль верховного арбитра – не знаю уж, по какому соизволению, – берет на себя Валентин Сергеевич Крамов.
– Ну как «Власенкова – Норкросс»? – спрашивает он, касаясь слабой рукой пенсне, за которым остро и сухо поблескивают глазки.
И маленькое холодное лицо светлеет – да, да, светлеет! – когда я отвечаю, что не сомневаюсь в успехе.
Игра, которую он ведет, глубоко продуманная, дальновидная, в характерном «крамовском» духе. На всех совещаниях и конференциях он расхваливает наш препарат. В беседе, напечатанной в газете «Медицинский работник», он свидетельствует свое глубокое уважение профессору Норкроссу, что не мешает ему выразить полную уверенность в победе русской, советской науки.
Что значит это запоздалое признание? Как всегда, мне трудно проследить ход мыслей этого человека, угадать расчет, проникнуть в его «тайное тайных». Но на этот раз ларчик, кажется, открывается просто: чем выше будет вознесен крустозин, тем с большей силой он брякнется о землю. А с ним, разумеется, и я – недаром же с некоторых пор Валентин Сергеевич не устает напоминать о том, что «наша милая, деятельная Татьяна Петровна отдала лечебной плесени всю свою жизнь».
Это были шумные, тревожные, но, в общем, хорошие дни, когда, возвращаясь из клиники, я влетала домой с какой-нибудь новостью и находила Андрея над корректурой «Неизвестного друга». Гранки были белые, длинные, пахнувшие типографской краской, и Андрей правил их с трогательной пунктуальностью, так что корректорам после него, без сомнения, уже нечего было делать. Кто-то сказал в издательстве, что наборщики похвалили книгу – верный признак, что ее ждет успех! И Андрей сообщил мне об этом с таким сосредоточенным выражением, как будто он открыл железный закон, согласно которому развивается наша литературная жизнь.
Не знаю, ждал ли его успех, но легкий шум и неразбериха начались уже и теперь, когда на столе еще лежали гранки. Люди, с которыми я до сих пор не имела чести быть знакомой, стали запросто приходить к нам, причем, как нарочно, в самое неудобное время. Это были журналисты (один даже член Союза писателей), и Андрей отзывался о них с уважением. Но у этих уважаемых людей было почему-то очень много времени, так что я никак не могла взять в толк, когда же они пишут свои произведения. По телефону они начинали разговаривать после часа ночи, причем поводы были очень серьезные: что думает Андрей о последней статье Эренбурга?
Гурий привел к нам этих журналистов и сам стал бывать очень часто. От него-то и пошел шум, столь несвойственный нашему тихому «ученому» дому.
Словом, жизнь усложнилась, и только один человек чувствовал себя в этой суете превосходно. Это был мой отец. Недаром же он утверждал, что в литературе он «доброволец-фанатик».
Отец блаженствовал. Бог весть что пришло ему в голову, но он, по-видимому, решил, что журналисты приходят к нам с единственной целью – почтить своим присутствием его, Петра Николаевича, незаурядное дарование. Правда, едва он вынимал откуда-то из сундучка свои рассказы – те самые, которые еще в Лопахине он писал по четыре-пять в сутки, как наши гости скисали. «По-видимому, просто не любят читать», – высказал он однажды очень вероятное предположение.
Впрочем, многие свои рассказы отец знал наизусть, так что ему удавалось время от времени познакомить с ними наших новых знакомых. «Прибытие интервентов на станцию Михаил Чесноков», – вдруг начинал он торопливо, очевидно побаиваясь, что его перебьют. – «Американские матросы гуляли в поселке Сурожевка, и один говорит: „Кто меня тронет, то мы не оставим камня на камне, а наша эскадра разобьет Владивосток“. И тогда один наш встает: „Эскадра, пли!“ – и бьет его в левую щеку. Тот падает, а он опять: „Эскадра, пли!“ – и в правую щеку. Откачали с потерями, но вскоре выздоровел и заключил брачный контракт с русской девицей на три месяца по сто шестьдесят долларов в месяц. Вот тебе и „Эскадра, пли!“»
Отец даже потолстел, так что красный носик совершенно скрылся меж пухлых щек. Седые усы, которые он мыл синькой – я случайно разгадала этот невинный секрет, – распушились и выглядели очень солидно на кругленьком, слегка надутом лице. Он и в самом деле стал похож на кого-то из классиков – Гурий утверждал, что на Григоровича, что для полного сходства хорошо бы еще отрастить бакенбарды.
Андрей уехал, как всегда, неожиданно, не успев даже проститься со мной. На этот раз он уехал не в Сталинград, а на Первый Украинский, и ненадолго – так, по крайней мере, сказал ему Малышев. Мы простились, но он не сразу повесил трубку, а немного помолчал, точно ожидая, что я скажу еще что-нибудь. Потом повторил ласково: «До свиданья». Я ответила: «Счастливого пути» – и занялась концентрацией крустозина в крови одного из моей «шестерки».
Главный арбитр
– …Что касается сравнительных данных по концентрации русского и английского препарата в крови…
За длинными, в виде буквы «Т», покрытыми зеленым сукном столами сидят ученые мужи, прославившиеся своими (или чужими) трудами, носящие высокие (и не очень высокие) звания. Представители Наркомздрава, представители ВОКСа, представители прессы. Коломнин – в своем парадном черном костюме, горбящийся, довольный и усталый. Виктор, все еще молодой, Катя Димант, Ракита.