Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Айтуган остался, спасибо, взял на себя всю хозяйственную часть, общался с Домом пионеров, с родителями – все-таки мы не перешли на полное самообеспечение, детям в чай сахар нужно добавлять всегда.
А я – ну, не знаю, тогда собрал всех на Большой поляне и сказал как есть: что не знаю, когда вернется Алексей Георгиевич, но мы будем ждать и готовиться к его возвращению. Предупредил, что это может произойти нескоро – через несколько месяцев, год, через несколько лет, много лет, за это время многие успеют вырасти и уйти из Отряда. Так вот, сказал я, нужно сделать так, чтобы Алексей Георгиевич, вернувшись, не нашел нас в том же состоянии. Мы должны измениться, сделаться лучше. И мы, взрослые, тоже, нас тоже касается. Потому что он ведь изначально все придумал так, чтобы это касалось всех, чтобы мы никогда не останавливались.
Я так им объяснил – для этого.
И Айтугану объяснил, когда пришел в себя. Сказал, мол, прости за первую странную реакцию – просто не сразу догадался, а все ведь очевидно было. Что очевидно?
Что я должен уметь справляться один.
Но ты же не один.
Да, Айтуган, да, я не хотел тебя обидеть. Конечно, твою роль здесь сложно переоценить.
Да, я все понимаю. Ты наконец-то стал по-настоящему первым, этого и хотел?
Нет, вообще не этого. Но пришлось сделать вид.
Говорил, а сам еще не придумал – что делать-то?
Но они поверили, покивали. И стали ждать Лиса.
Тридцать четыре градуса, тридцать пять.
Что будет, если доползет до тридцати семи? Тогда кожа навсегда забудет тот январский пронизывающий ветер.
Тоже выдыхаю горячий воздух.
Мне квас, пожалуйста.
Та, что за стойкой, кивает. За спиной должен быть наш столик, пустой – слишком близко к тумбочке с грязными подносами, неприятно. Даже туристы больше сидят на крыльце, на детской площадке рядом, никто не хочет оставаться летом во влажном помещении с двумя окнами, где пахнет капустой и холодной заваркой. И вентилятора, конечно, нет.
Он сидит в углу, на скамейке, за новым низким столиком.
Поставили давно, а я не заметил, хотя захожу часто, приезжая из города в лагерь, – остаток зимы проездил, весну, лето и еще, кажется, зиму, не совсем четко помню. И уже нужно готовиться к новой зиме, а он здесь.
Изменился, но сразу узнал.
Бороду сбрил, сделался моложе, легче. Кажется, похудел, только черное появилось под глазами, точно не спал неделю, а ведь должен был отдохнуть от нас.
Он пьет тот же кофейный напиток, что мы пили тогда. Еще на блюдце половинка глазированного коржика, шоколадная конфета без фантика, крошки, много крошек, горка сахара. Все рассмотрел, когда подходил на ватных ногах.
– Привет, Лешк. Не стой.
Он кивает на стул, задвинутый под столик; я, рук не ощущая, вытаскиваю, сажусь, начинаю теребить волосы – этот жест появился тогда, зимой, поэтому Лис удивленно смотрит, качает головой:
– Ну вот это еще что такое? Прекращай. Выглядит так, точно у тебя педикулез. Ребяток-то осматриваете, в баню ходите? Не должно быть ничего такого. Давай. Возьми себя в руки.
Осматриваем. Ходим.
Автоматически отвечаю.
Беру в руки.
Мы и на самом деле соблюдаем «санитарные дни», но только не ездим, мы свою баню построили, так гордились. Еще думал: первое, о чем Лису расскажу, если – когда? – встретимся: знаешь, а мы ведь баню построили, родители ребяток помогли. И знаешь, чьи родители были первыми? Бялые, те самые. Олег Евгеньевич и Анжелика, то есть Жанна.
Если помнишь, конечно.
И он скажет – да, помню. Ты знаешь, а ведь они мне угрожали. Потом, после вашего разговора. Я не хотел говорить. Они прислали людей, каких-то мордоворотов, и я подумал, что они могут явиться в лагерь, к детям, потому что при детях не буду сопротивляться, сразу дам себя увезти – куда угодно, на что угодно, на муки, на растерзание. Поэтому намекнул им, Бялым, что собираюсь ехать в Москву. Кажется, не поверили, поэтому пришлось на самом деле уехать. И в Москве искали, под наблюдением были почта и телеграф, поэтому даже не рискнул сунуться, чтобы оповестить вас. Слишком опасно. Пять раз писал письма и рвал, затем сжигал на газовой конфорке клочки, пепел кидал в раковину.
В тех письмах говорил, что ужасно соскучился по вам, по Отряду и детям, по Дане и Айтугану, по Кадошскому маяку и смотрителю маяка, но больше всего – по тебе, Лешк, но знаю, что ты самый сильный, ты не испугался и не сломался, продолжил наше дело, а я и не ждал другого.
Ты извини только.
И в письмах говорил, и теперь.
То есть это как будто Шерлок Холмс Ватсону – простите, мой друг, но я не погиб в Рейхенбахском ущелье. Не помню, извинился ли он на самом деле: всегда во время чтения пропускал такие детали, несущественные и неважные, следил за сюжетом, но только оказалось –
Думал, что так скажет.
Должен был сказать.
– А если осматриваете, тогда что чешешься?
– Не знаю. Тогда началось. С января.
– А что было в январе?
– А ты, бля, не помнишь?
Оборачиваются туристы, оборачивается Елена с синими веками, подрагивает рука Лиса поверх стакана с остывающей кофейной бурдой.
– Не ори.
Я не ору. Бля, я нисколечко не ору.
Бля.
– Прекрати, тебя сейчас Елена отсюда вышвырнет и будет права. Вон туристы на подоконниках сидят, у них дети маленькие, нечего им такое слушать.
Дети, говоришь? Маленькие, да?
АХ, МАЛЕНЬКИЕ
ДЕТИ, КОНЕЧНО
МЫ ЖЕ ВСЕГДА ДУМАЕМ О ДЕТЯХ
В ЭТОМ ВСЯ ЖИЗНЬ
БЛЯ
Периферическим зрением вижу, как чей-то отец поднимается с подоконника, раздраженно косится в нашу сторону, расправляет на груди белую льняную рубашку. Потом берет сидящего ребенка, девочку в светлом сарафанчике, несет в сторону, к дороге. Наверное, хотели посидеть после моря, переждать полуденный зной, но тут, как оказалось, пьяные сидят, совершенно, совершенно не умеют себя вести, никого не стесняются, ругаются на всю закусочную.
СКАЖИ, А ОБ ЭТОЙ ДЕВОЧКЕ ТЫ ТОЖЕ ПОДУМАЛ?
Лис разворачивается – резко, всем телом – и, опрокидывая стаканчик с кофе и заливая все на свете сладко пахнущей, липкой жижей, бьет меня по лицу, несильно, но ослепляюще.
Пахнет кофе.
Жжет скулу.
Отпечаток остается – и, если посмотреть в зеркала, заметна печать, яркая, розовая, как больное мешающее лишайное пятно: наблюдал и такие, в интернате и в Отряде изредка, только в Отряде Лис, конечно, очень быстро брал это все под контроль, лечил пятнышки разноцветного лишая тоннами мази, что ему знакомая из больницы порекомендовала.
А вот в интернате пацаны часто забивали на мазь, и вот –
Кофе растекается по столу, капает вниз, на пол, забрызгивая мои светлые плетеные сандалии и шлепанцы Лиса. И почему-то неприятно удивляет: раньше он следил за собой, носил льняные костюмы и летние ботинки – и меня научил, – а теперь что-то сделалось, что –
Но только ведь ему жарко, плюс тридцать четыре, тридцать пять –
Кофе капает, и уже летит Елена с вонючей тряпкой, ругается на нас, велит встать, наскоро протирает: вначале столик, потом под ним, бросает тряпку на ведро.
– Надеюсь, ты этой тряпочкой потом не будешь больше никакие поверхности тереть, – говорит Лис.
– Тебя забыла спросить, – громко, но не зло, – ты своего пацана давай где-нибудь не прилюдно воспитывай. Взял моду.
– Ну прости, – улыбается, улыбается, улыбается, – мы больше не будем.
– Мне двадцать четыре года, – так, чтобы и она услышала, но, больше не замечая нас, уходит за стойку.
Мне двадцать четыре года.
– Ну и что? Вот что ты этим хочешь сказать?
– Я хочу сказать, что не должен был так расстраиваться после твоего ухода.
– Иди в зеркало посмотрись, – вдруг говорит он, – а я еще у Леночки бурды попрошу. Вот все изменилось, пока меня не было, а кофе прежний. Мерзость. Но делать нечего.
И я иду – не в туалет даже, тут нет нормального, – а в закуток с капающим краном и кусочком зеркала. Ага, вон он почему это: выступило немного крови под носом, намочил руку, стряхнул капельки. Выступают снова, опять убрал. Так стоял долго, пока не прекратилось.
Возвращаюсь, а Лис с новым стаканом сидит. И только сейчас заметил, что он достает из-под стола маленькую бутылочку коньяка и подливает тихонечко в стакан, а тот мерзкий запах не был только запахом кофе.
К переносице притронуться больно.
М-да, на кого и похож только.
– А ты алкаш, – кидаю в лицо, как старый лист, как смятую газету.
Как старый лист,
как смятую газету.
Раньше бы не решился, не подумал даже.
– Давай-давай, отведи душу, – не смотрит, – ты говори, не стесняйся, все равно мы уже