Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В действительности я не смог бы назвать все моменты, когда мы могли встретиться, разговориться, и когда мы, Рекишо и я, выбрали дороги, которые, справедливо или нет, казались нам расходящимися. Момент так никогда и не настал. Единственный человек из этой когорты, с которым я с самого начала подружился, Станислас Родански, уже почти что двадцать лет как по доброй воле замкнулся в психиатрической лечебнице в Лионе; он не отвечает больше на письма своих друзей 1948–49 годов. Что за жуть нависла над нашей дружбой, исключая из нее почти всех, одного за другим? Жан-Пьер Дюпре стал в моей жизни исключением, продлившимся в промежутке нескольких безумных вечеров: в том промежутке, где я хотел бы «вновь услышать» голос, «вновь увидеть» взгляд Рекишо, которых я не представляю, которые лишь издалека питают мое воображение. Я, в своей комнатенке на антресолях Городского отеля, выходящей на площадь Дофина, Жан-Пьер и Бернар где-то еще, в свободном плавании, в том Париже чернее черного, Париже, который в дальнейшем отмыли только для того, чтобы обмануть тех, кто все еще полагает, что сможет извлечь из него свет.
Теперь море напрасно тщится поддержать вокруг этого острова свой гулкий ропот, грозя затуманить все то, что я пытаюсь показать, величайшей вуалью забвения; я знаю, что несмотря ни на что у меня было время подать знак, пусть издалека, тем, кто увидит, тем, кто услышит, чтó в действительности произошло в те годы, когда мы не составляли никакой «группы», не располагали никаким «коллективным органом», чтобы заставить себя услышать, – эти годы, возможно, и нужно будет принять в расчет, а не множество неумеренных пародий, которым мы в дальнейшем разными способами поспособствовали и которые приумножаются сегодня, абсурдные и драматичные, на поверхности нашей планеты. И эти самые «те годы» длились с 1948 по 1959–60‐й, поворотные годы, когда с нас начало спадать затмение и когда Рекишо утратил желание ставить свою подпись на опавших листьях и нивах, на мраморных плакетках под статуями на площади Согласия, на этих горах, на всех мгновениях, когда с помощью своей «метапластики» он пророчествовал о тех преобразованиях мироздания в художественное произведение, которые сегодня диктуют уверенность в упразднении самого искусства, если не в его непоправимой насмешливости. Он только на два года пережил Жан-Пьера. Я не последовал их примеру и до сих пор спрашиваю себя, почему. Я действительно не знаю, как на это ответить, разве что так:
Против смерти
*Тайное сообщество письма
И никогда не узнáю, как ответить без излишнего эгоизма, чтобы не услышать в ответ, что все, решительно все из этой эпохи уже зачеркнуто. Я горжусь этим эгоизмом. Я горжусь им, как горжусь и тем, что поспособствовал полному изданию «Сочинений» Жака Риго в «Галлимаре» (1970), поскольку, осознавая предельное удовольствие, обретаемое, когда ты добился, чтобы тебя услышала горстка людей, чураясь любого рода власти, через семь лет после «Красной буквы» я пишу эту «Черную букву», где говорю, что нужно постараться раз и навсегда заклясть идеологических демонов, которые заставляют некоторых молодых людей уходить в свободное плавание, надолго отвлекают их от любого просветления, обрекают на самое унизительное молчание, на самое глупое подчинение, на необъяснимую неизбежность, касательно которой слишком поздно обнаруживается, что она даже не существует.
Какими бы ни были наши ошибки, наши соображения, мы по большей части даже ни разу не встретились, как юные романтики в Тюбингене, мы не подписывали свой пакт в Валь-де-Грас, нет, мы с самого начала рисковали собой по отдельности, предпочитая молчание, великолепное безразличие вокруг нас коллективным речам и жестам сопричастности, которые, как нам казалось, «загодя пройдены» – историей. Точно так же, читая «Дневник» Рекишо, я читаю не что иное, как неизвестный шедевр, текст-первоисточник черного поколения: мы вышли именно из этой наивной темноты, мы задавали себе именно эти вопросы, каждый собственным голосом, и если я обращусь к тетрадям, которые вел в ту эпоху, то обнаружу те же слова, подчас почти те же фразы, по крайней мере там присутствует тональность этого почти никогда не прерываемого монолога – нетронутой, я вновь нахожу ее в той раненой глубине самого себя, где сегодня пишу. Понять Рекишо – это самому нести его росток, способный органично развиться в несколько разных личностей. Нет, мы никогда не узнаем, что именно, раньше времени победив, вырвали бы у наших врагов и как бы разворачивалась после этого ментальная битва. Мы, вполне, может статься, заурядные порождения однообразия и серости Аньера, Руана или парка Монсури и тем не менее такие норовистые в отношении толпы, мы образовали тайное общество, о котором я уже говорил и которое все же начали слушать как таковое. Сегодня единственным черно-белым следом всех этих опытов служит прекрасная простота Бернара Ноэля. Стоило ему прочесть у меня на глазах первые страницы этого «Фаустуса», его как током ударил Witz: Ноэль распознал в этом одиночестве нечто подобное созвездиям, в которые складываются, несмотря на глубокое несходство, люди, взыскующие одиночества, пусть по отдельности и недоступные. Вершины редко сообщаются друг с другом – даже если это всего лишь небольшие башни на склонах отдельных холмов. Про свидетеля этого черного поколения, видевшего, как отбыл в изгнание Клод Пельё, Бернара Ноэля, как и я выжившего в этом океане самоубийц, из которого нужно постоянно извлекать, выгадывать, собирать новые обломки, правильнее всего будет сказать, сравнивая его с Рекишо, что он напоминает и его, его тоже, как наклонившееся дерево напоминает дерево мертвое.