Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Писатели, парализованные письмом, не осмеливаются подчас писать что-то еще: разве только то, чтó их – чтобы заставить их замолчать, помешать им писать – понуждает писать само письмо. Рекишо, никогда не заявляя о себе в обществе в качестве писателя, только как о художнике, взлетает и путешествует в словах, которые пишет, с совершенной невинностью, совершенной свободой. Никаких запретов, никаких внешних табу: временами кажется, что с нами разговаривает ребенок, своего рода Эмиль, забредший по ошибке в город, где все поучения Руссо стали вдруг неприемлемыми, оставаясь при этом истинными. Рекишо читал очень хорошо, но мало: Блейка, Лотреамона, Валери, Жида, Ницше («Заратустру»), Бретона, Мишо, Жене… кого еще? Несколько ключевых книг, которые он изучил, тянули в разные стороны, и он взвешивал их наполненность, но также и тщетность. Вооружившись этим минимальным материалом для рефлексии, книгой по математике, медицинским словарем, «Тетрадями» Леонардо да Винчи, «Бхагавадгитой», он в одиночку исследовал бухту – мысы, скалы ментальной оконечности, куда его каждый день толкало самое смиренное, самое что ни на есть обманчивое занятие – живопись:
«Я обожал дисциплину, я обожал свободу, но всякую вещь обожаешь лишь раз, а я обожал столько всего, что у меня осталось только желание обожать…». «Я всегда находил для своего безумия хлеб, но пусты мои закрома, а безумие осталось при мне». «В мое время не было дня, не было месяца, не было века или всех тех порций, что образуют цезуры, и каждая новая из которых несет очередное число. Векам не было счета».
Очень быстро Рекишо дошел до того, чтобы больше ни во что не верить, не переставая тем не менее требовать если не истины, то чудесного. И все же, какая катастрофа заморозила его ви́дение? Он отлично видел, что вещи могут доставить ему бесконечные радости, по простоте он их не удерживал: они проходили перед ним и он наблюдал их, как свысока наблюдают из окна за проезжающим мимо кортежем. Он больше ничего не узнавал, поскольку противоположности, казалось ему, подражают друг другу, смешиваются в необыкновенном танце, «душе танца», где неведение путается со знанием, все небеса – с землею. В Рекишо есть многое от Блейка и Гельдерлина, но от Блейка и Гельдерлина, которым не выпал шанс жить в эпоху революции: это Блейк серых, тусклых эпох, когда история не корчится в судорогах, а ноет и умствует, когда человек не преображается, а «эволюционирует», когда индивид убивает только по долгу, в который уже никто не верит, и загорается только по пустякам. Но над некоторыми страницами «Фаустуса» витают все же блейковские видения: тут и ангелы с архангелами, и солнца, и грозы, и океаны, и зори, все нетронутое пространство метафизической рефлексии, и речения пересекают это пространство, словно пророчества, словно загадки:
Приветствую спящий кипарис
Приветствую жалобной песней
Былое без года.
Толика без тела
Крохотное сокровище,
Спи без зари.
Принц незнания
Пой конец ви́денья
Принца слоновой кости.
И ты нуль бездонный
Даруй нам неведенье,
Принц тишины,
Млечный рой которым кадит
Душа танца.
Поскольку он больше ни во что не верил, поскольку все для него было равно, он оставался совершенно ничем не занят: любой студент изящных искусств мог затащить его на чердак, показать ему свои сокровища; он их одобрял, ими восхищался, как восхищался тем, что больше ни во что не верит, как восхищался отсутствием смысла – как восхищался бы невозможностью больше восхищаться, как он, несомненно, восхищался пустой ночью за окном:
«Дело не в том, чтобы прочесть: „В начале Дух Божий носился над водою“. Дело не в том, чтобы прочесть: „В начале было слово“. Дело не в том, чтобы прочесть: „В начале было сказание“. Дело не в том, чтобы прочесть: „Все сущее рождается без причины, длится по слабости и умирает случайно“. Дело не в Боге, не в слове, не в сказании, не в случае. Дело даже не в прицельном попадании слова или сказания, а в том, чем становишься, когда тебя это задевает, в наших изменениях под их воздействием, в нашем способе выцветать при их прохождении, уподобляться тому, что созерцаешь, терять рассудок и погружаться в сказание – ибо здесь небеса таращат голубые глаза, газели наделяют легкостью, воспоминания возвращают память, сказки стирают реальность, здесь боги превращают нас в тайну и облака заставляют стать птицей» («Речь умирающего»).
Итак, Рекишо, всю жизнь желая «стать мифом, персонажем сказаний», им таки стал, несмотря на значительное расстояние, отделяющее его от самого себя, а может быть – именно из‐за него: он хотел быть человеком возвышенной эпохи, речь из которой, прерываемая подчас переменчивым ветром, может дойти лишь издалека; и если он провел большую часть отпущенного себе времени, запершись в комнате над считанными листами белой бумаги, то потому, что таким было лучшее для этого средство: окружить себя сумраком, «работать над наступлением моего сумрака», такова была его цель, которой он и достиг, потому что он этим сумраком наслаждался, потому что призывал его всеми фибрами души, и сумерки нахлынули толпой, заполонили его безмерное одиночество, и, читая его, мы видим, как они накатывают на нас волнами, умоляют нас замолчать, потом бросить зов, заново бросить зов.
Сумерки, в которых идеализм и материализм перестают сталкиваться и противостоять друг другу: именно в этом, впрочем, Рекишо упрекает в письме другу священные индийские тексты: «Их крайне спиритуалистический характер обвиняет существование в барьере между спиритуализмом и материализмом, барьере, который кажется мне несколько искусственным. Они далеко не всегда возвышаются над этим различием, разве что когда великолепно провозглашают: „Материя и дух оба не имеют начала“». Действительно, в его собственных текстах, причем в таких огненных фразах, как: «Больше нет низких или возвышенных, презренных или почтенных мыслей, есть просто такое средство рефлексии, оказывающееся в то же время своим предметом. Все мысли скроены на один лад, за всеми стоит одно и то же неведомое, которое извлекает их из темноты, одна и та же смесь законов или случайностей, которая их сцепляет, одно и то же мгновение, которое наделяет их способностью к осознанию. Они все существуют одинаково». Рекишо отрицает любое ценностное различие между мыслью исключительно «идеалистической» и мыслью «материалистической»; в этом, впрочем, узнается его «магический идеализм» и можно повесить на него все преступления