Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рекишо падал на мое место, туда, где в крохотной комнате с закрытыми ставнями замер я в неподвижности и молчании. Я не видел его, но слышал, как он падает. И ничто никогда не заменит его, человека, который падает, – ни я, ни кто-либо еще. Смерть превратила его в незаменимый мир. Его смерть, его творчество? Никто не в силах отделить от его творчества эту совпавшую с принятым его мыслью решением смерть: она отнюдь не его тень, как раз она может сегодня как нельзя лучше высветить его в наших глазах. Ибо его мысль преобразила необходимость – эту смерть – в свободное деяние. Она подчинилась той «страсти к абсолюту», о которой говорил Фридрих Шлегель, как цитирует в Blütenstaub Новалис:
«Hat man nun einmal die Liebhaberei fürs Absolute und kann nicht davon lassen: so bleibteinem kein Ausweg, als sich selbst immer zu widersprechen, und entgegengesetzte Extreme zu verbinden».
(Если тебя обуревает страсть к абсолюту и ты не можешь от нее излечиться, остается только один выход: без конца себе противоречить и примирять крайние противоположности.)
«Um den Satz des Widerspruchs ist es doch unvermeidlich geschehen, und man hat nur die Wahl, ob man sichdabei leidend verhalten will, oder ob man die Notwendigkeit durch Anerkennung zur freien Handlung adeln will».
(Принцип противоречия неминуемо окажется упразднен и останется лишь выбор между пассивным отношением и решением признать необходимость и облагородить ее, преобразуя в свободное деяние.)
Рекишо лучше, чем кто-либо еще, понял бы эти слова и переписал в свой «Дневник», как это сделал Новалис. Его дневник тоже мог бы называться «Цветочная пыльца», и я думаю, что это не сближение двух прочтений, Новалиса и Рекишо, а аналогия, диктуемая абсолютным – или «магическим» – идеализмом двух великих романтиков. Рекишо, как никто в XX веке, был наделен «способностью действовать при помощи воображаемых объектов, как будто бы они реальны, и относиться к ним как к таковым»: да, именно, говоря словами Новалиса, гением. И если он делает этот XX век – о котором начиная с Жюля Верна и по сей день все еще говорят, словно это будущая эпоха, тогда как он всего-то продолжает, увековечивает, – для нас странным, то потому, что он, только он, сконструировал мир, не похожий ни на что, кроме мира немецких романтиков, совершенно нашими средствами и языком. Лучше, чем кто бы то ни было, понял бы и прочувствовал «Фаустуса» и «Дневник» Рекишо автор «Люцинды» Фридрих Шлегель, их рукописи переходили бы из рук в руки в Йене, в кружке Фихте и Шеллинга, и Фрайберге, среди Учеников в Саисе, – таинственный способ выражаться подчас только подстегивает и возбуждает мысль. Я так и слышу смешки, одобрительный Witz, необычные воздушные пересуды, которые могли бы вызвать эти тексты, и когда я думаю о том, каким был Париж, где жил Рекишо, о том древнем Вавилоне, где на исходе 1961 года он в конце концов выбросился из окна, я вынужден констатировать заметное увеличение дистанции, разделяющей в нашем обществе отдельных индивидов, способных понять друг друга лучше чем кто бы то ни было. Нам, Жан-Пьеру Дюпре, Бернару Рекишо и мне, не представилось в нашем поколении шанса встретиться достаточно рано: мы не смогли разделить ни один из ключевых моментов, когда одновременно «получали» классическое образование, и на долю каждого из нас выпало, по сути, достаточно растерянное, «отчаянное» ощущение от открытия мира. В личном плане, группы, политика, публичные дебаты вызывали у нас ужас, и Бернар, в отличие от меня, даже не подвигся на первую попытку Bund’а, «вторичной общности», каковую, мне думалось, я обрел – в продолжение года, – примкнув к сюрреализму. Ну да, он не читал газеты – он витал в облаках. Несомненно, ему, от переезда к переезду, удалось превратиться, буквально и во всех смыслах, в птицу самой редкостной, потому что самой уязвимой, разновидности…
Идеализм… лучше бы промолчать: предполагаемый враг всех революционеров годится сегодня разве что на роль мишени, которую каждый норовит ударить, осмеять, нарушить и развеять. Да, Рекишо заплатил за это. Но можно, наверное, и спросить себя, почему, – помечтать чуть-чуть, что было бы потом. Игра стоит свеч, поскольку все мы, доложу я вам по секрету, по-прежнему идеалисты, даже если претендуем, вооружившись в подтверждение цитатами и наморщив лоб от важнейших новостей дня, на обратное. Что, впрочем, не означает, что всех нас можно свести к несколько обобщенному или, как бы это сказать, в свою очередь «чуточку» идеалистическому образу идеализма. Вопрос идеализма, как и вопрос материализма, останется поставленным и уместным для всех, пока такие люди, как Рекишо (при всей его редкостности), будут обострять в перипетиях своей эпохи предельное – настолько тревожное, настолько зияющее над универсальным отсутствием ответа – противоречие. Философская и политическая приверженность к материализму не сулит чудодейственного снадобья от «симфилософии», которая, для каждого человека, устанавливается в пределах между абсолютным непониманием и абсолютным пониманием там, где не перестают ставиться все вопросы, пусть и без малейшей надежды найти на них хоть какой-то ответ. Голоса, которые будоражат ночную мысль и удерживают ее бодрствующей, когда всех охватил сон, не из тех, что способны хотя бы на время заглушить самые насущные из практических надобностей. Нет нужды снова призывать на помощь Шлегеля и Новалиса, чтобы расслышать в творчестве Рекишо то, что эти голоса способны донести все более чарующего для слуха, более неподвластного исчезновению. Фильтруя эти голоса, подключая их к самому темному, самому светлому в своей способности к регистрации, Рекишо наделил эту