Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я поднялась в «свою» комнату. При свете, льющемся из окна, она выглядела еще жальче, чем утром. Облупившаяся штукатурка, перекошенный комод, кровать — скорее нары из грубых досок, сундук под ними. На подоконнике — молитвенник, который сам распахнулся на молитве об усопших. По крайней мере, мне так показалось, прежде чем я попыталась вчитаться и строчки рассыпались на непонятные закорючки. Я тряхнула головой и подумала, что слишком устала, чтобы разбираться в этом.
Заглянула в комод. Льняное нижнее белье, довольно поношенное, и пара сорочек из фланели, наверное, на холода. Штопаные чулки, хлопковые и шерстяные, несколько чепчиков, фартуки и теплая шаль. В сундуке — валенки и тулуп; еще два платья, таких же заношенных, как и то, что на мне, разве что чистых — впрочем, некоторые въевшиеся пятна так и не отстирались. Одно черное платье. Я достала его, встряхнула. Должна ли я надеть траур после смерти последней родственницы? Никто мне ничего не сказал — но, судя по всему, и не скажет. Похоже, мне придется признаться и остальным в полной потере памяти и спросить Марию Алексеевну, как быть.
На самом дне нашлась шкатулка, размером с мою ладонь, не больше. В ней — несколько писем, разобрать которые я не смогла, и медальон. С двух миниатюр на слоновой кости на меня смотрели светловолосая молодая женщина в сильно декольтированном платье и мужчина, по виду старше нее лет на пятнадцать. Родители? Сама не зная зачем, я долго вглядывалась в лица чужих мне людей, прежде чем аккуратно вернуть медальон и шкатулку на место.
Больше ничего. Ни милых сердцу девушки безделушек: заколочек или бижутерии, зеркальца, возможно, косметики, «дневников» с записями для подружек, какой-то мягкой игрушки из детства. Ничего. Словно и не было у этой девочки ни детства, ни подружек, ни воспоминаний, кроме памяти о родителях и писем бог весть от кого. От брата, наверное: едва ли она стала бы хранить записки человека, разрушившего ее жизнь.
Я вернула все на место, глянула за окно. Солнце уже склонилось к верхушкам деревьев, а подняли меня затемно, и за все это время я не присела, если не считать обеда. Полчаса. Дам себе полчаса полежать и ни о чем не думать.
Я опустила голову на подушку и оказалась в кромешной тьме. Огонек свечи вспыхнул, прорезав ее. Озарил носатое сморщенное лицо, блеснул в стеклах очков, за которыми глаза казались круглыми, совиными. Так вот как выглядела покойница при жизни.
— Звали, тетушка?
Я не узнала собственного голоса, таким он был тихим и робким. В горле запершило от запаха сальной свечи — едкая вонь нагара, смешанная с прогорклым жиром. Сознание словно раздвоилось. Одна часть наблюдала со стороны за хрупкой — действительно, в чем только душа держится! — девушкой со светлыми, как у матери, волосами и старухой, восседавшей за массивным письменным столом. Отмечала детали: как девушка то и дело облизывает пересохшие губы, как подрагивают пальцы, теребящие складку платья, как напряжена линия плеч. А вторая часть, та, что принадлежала прежней Глафире, тонула в омуте вины и отчаяния, упорно пялилась на доски пола, не желая — или не смея — поднять взгляд. Саднил свежий порез под пальцем, колючий лен сорочки натирал шею.
— Звала, звала. — Старуха протянула сморщенную, покрытую темными пятнами руку, девушка коснулась губами пергаментной кожи без тени эмоций, меня передернуло от запаха — смеси камфары и старческой затхлости. — Устроила я твою жизнь, Глашка, век меня благодарить будешь.
— Так вы мне разрешаете? — В душе девушки вспыхнула неподдельная радость. Монастырь, вдали от людской суеты и людской молвы, труд и молитва, и, возможно, наконец-то покой.
— Что? — не поняла тетка.
— Пойти послушницей, а потом…
— Что за глупости, нет, конечно! — рявкнула старуха. — Молода ты еще в монашки идти. Твое дело детей завести и род продолжить, чтобы не пресекся.
— Но…
— Молчать!
Старуха хлопнула ладонями по столу так, что подсвечник подскочил. Копоть от свечи взвилась темной струйкой. Тетушка всегда покупала сальные, экономила, а ведь в кладовой два пуда восковых, оставшихся от батюшки.
Ох, батюшка… Внутри заныло старой, привычной болью, точно от давно гниющего зуба.
— Своего ума нет, так чужих слушай. Сговорила я тебя. За Захара Харитоновича.
9.3
— Я не хочу замуж! — Девичий голос тоже взлетел чуть ли не до крика. Столько ужаса в нем было, что у меня сердце сжалось.
Старуха подпрыгнула, видимо, от неожиданности — так не вязался этот крик с едва слышным лепетом. Опомнилась.
— А никто тебя не спрашивает, хочешь ты или нет. Захару Харитоновичу дворянство нужно, чтобы землей да лесом торговать. Значит, станет он Верховцевым, твою фамилию возьмет, а ты ему сыновей нарожаешь, чтобы древний славный род не пресекся из-за твоей дурости.
По спине побежал холодный пот, пальцы, вцепившиеся в складки платья, задрожали. Память услужливо подкинула поцелуи, жаром растекающиеся по телу, руки, бесстыдно лезущие туда, где никто никогда не касался, стыд и гадливость от осознания — чего именно от нее хотят, суровое «ты теперь моя жена, а это супружеский долг», боль и слезы. И хоть я — та я, что наблюдала за этим со стороны, — понимала умом, что все должно быть совсем по-другому, что близость может приносить радость, а не унижение, все равно содрогнулась от ужаса и отвращения, когда волна чужих воспоминаний накрыла меня с головой.
— Каких сыновей! — закричала Глаша. — Он же старик, он ходит-то с палкой, каких сыновей! От него смердит…
— Больно много в супружеских делах понимаешь! — От бабкиного вопля, кажется, посыпалась штукатурка со стен. — А не сможет супружеский долг исполнить, тебе же легче: будешь в покое и сытости жить. А как совсем плох станет, любовника заведешь, чтобы деток родить, тебе не впервой перед кем попало ноги раздвигать.
— Я не пойду замуж! Делайте что хотите — не пойду! Ни за Захара, ни за кого. Хватит, один раз сходила.
— Ах, вот как ты запела, дармоедка! А долги твоих родителей кто выплачивать будет? За Павлушу? Гвардейский офицер — должность недешевая, сколько лет семья из сил выбивалась, все деньги ему посылали! И ради чего? Чтобы из-за гулящей девки он в солдаты попал да в Скалистом краю сгинул?
Глаша закрыла лицо руками, завыла — громко, по-бабьи.
— Да лучше бы мне вообще