Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Георгий Дмитриевич был инженером, физиком, астрономом и ворчуном. Я был бы рад познакомить его с тобой. Он занимался темной материей, космическими телами. Понятия не имею, чем он занимался. Я всегда думал, что он изучал небо: он о нем много говорил, когда они с дедом потягивали коньяк. В Москву его почти силой перевезли родственники: он был болен и ему объяснили, что здесь за ним будет кому ухаживать. Но ухаживать за ним так никто и не стал. Эта квартира – одна комната с кухней и балконом – осколок фамильного гнезда: семье когда-то принадлежал весь этаж. Мать Ревича после ареста мужа в конце тридцатых уехала с маленьким сыном в Ленинград. И вот тот маленький сын вернулся в отцовскую квартиру.
Я поднялся по лестнице. Ее было трудно узнать: метлахская плитка с цветочным узором сбита, на ее месте – бетонные блоки. Вместо люстры – лампы дневного света. Вместо старых многостворчатых рам с витражами – стеклопакеты. Я прошел по коридору и позвонил в звонок. Он не открывал долго. Я успел включить диктофон. Громыхнул засов.
ОН: Так что дело хреновато, но вообще всё нормально. Сколько можно, зажился.
Я: Но вы отлично выглядите.
ОН: Ну, прекрасно. Повернись-ка. Да-а-а. Мало было людей, которые решались иметь такой мужественный облик, как ты в таком возрасте. Мы все-таки брились! Бриться опасной бритвой, я тебе скажу, удовольствие ниже среднего. Это здоровый агрегат во-о-о-от такой длины, и им можно отрезать себе любую часть тела, нужную и ненужную.
Я: Сейчас все так ходят. Вы работаете?
ОН: Да нет. Ну, что-то по мелочи. Черт с ним. А ты что пришел, Мартын? Сколько лет тебя не было. Я уже думал, что кто-то из нас умер. Я рад, конечно, но ко мне никто не ходит, так чего ты…
Я: Письмо принес вам.
ОН: Чего?
Я: Я вам принес письмо с почтового склада.
ОН: Здесь написан тысяча девятьсот одиннадцатый год. Ты в уме? Шутка?
Я: Это старое письмо, его вовремя не смогли доставить. И оно застряло на почте. Вот я исправляю.
ОН: Ну дела. Хорошо. Давай, садись.
Я: Прочитаете?
ОН: Что там читать. Прочитаю.
Помолчали.
Еще помолчали.
ОН: Деда навещаешь?
Я: Но он же…
ОН: Да я про могилу, про что еще.
Я: Ага.
ОН: Ну молодец.
Помолчали.
Еще помолчали.
Я: Милый какой почерк.
Помолчали.
ОН: А ты знаешь, сколько мне лет? Какого я года?
Я: Девяносто, может быть?
ОН: Может быть. А ты на письме этом видел год? Тысяча девятьсот одиннадцатый. Это мне может быть отправлено?
Я: Ну я не подумал, я вот не очень понял тоже.
ОН: Ты вот не очень понял. А я тридцать четвертого, мне было восемь лет, семь, восьмой год, когда стала война.
Я: Я помню, вы рассказывали про войну.
ОН: Я со времен войны все хорошо помню, до этого – так, отдельные. Конечно, я не Лев Николаевич Толстой, который помнил, как его купали в корыте, что вызывало гнев моей мамы, которая говорила: писатель совершенно обалдевший, не мог он такого помнить.
Я: Вы в войну уже в Петербурге были?
ОН: В Ленинграде.
Я: В Ленинграде.
ОН: Да. Мы с мамой к тетке на квартиру на Чайковского приехали в сорок первом. Теперь каждое двадцать седьмое января дети блокады, жившие в доме, собираются здесь. Тьфу, не здесь, а там. Не привыкну и не буду привыкать, что сюда меня притащили. Считай, я там, на Чайковского. У нас были ниши.
Я: Ниши?
ОН: Ниши. В них стояли Аполлоны, Дианы и другие гипсовые ребята. Мы в войну играли в прятки. Прячешься за Аполлоном, потом тебе кричат: «Палочка за такого-то». Ты вылетаешь, и эта скульптура случайно падает. У нее отлетает рука или нога… Так что падение Древнего Рима я застал.
Я: Это коммуналка была?
ОН: Какой там! Нет. В тридцатые моя тетка – она потом погибла под завалами, я башмачки нашел – выменяла комнату на квартиру на Чайковского. Так я хочу тебе сказать, что больше люди умирали в коммунальных квартирах и меньше в индивидуальных. То ли оттого, что люди, жившие в них, были беднее, то ли от напряжения вынужденного соседства. Понимаешь? Ты должен ставить предметы не только так, как тебе удобно, но чтобы и ей, этой дуре-соседке, было удобно. Понимаешь? Мы проводили самодельный социологический анализ: в коммунальных умирали чаще.
Я: А дом сильно пострадал?
ОН: У нас за всю блокаду не вылетело ни одного стекла. Ни одного! Но случались другие неприятности. Нормальная была жизнь. Веселая. Так что, чай? Ну сам так сам, хорошо.
Я: Какие неприятности? Про шрапнель?
ОН: Хочешь про шрапнель? Так вот, в одно лето я был на площадке Дворца пионеров – детей же на дачи не вывозили, некуда возить. А сад у дворца был хороший, мы там гуляли. А как только начинался обстрел, нас загоняли в гардероб на первом этаже в полуподвале. Тоска смертная, и, как пионервожатая отворачивалась, мы с ребятами обратно в сад. Один раз выбежали, а в саду беседка была – она на наших глазах поднялась вверх и рассыпалась на элементы.
Ревич делает слова длиннее: он говорит с паузами, а каждую гласную в каждом слове тянет. Заканчивая предложение, он как будто еще долго его осматривает, прощается с ним. Так слушающий успевает увидеть описываемую картину. А Ревич умолкает и смотрит на тебя из глубины своих очков с толстенными линзами: увидел ли ты?
ОН: На элементы, да. Мы молча повернулись и пошли сидеть в полуподвал. А потом случилась одна история, из-за которой я на несколько минут стал настоящим психом. И, думаю, в значительной степени психом остался. Как-то раз ко мне в этот сад пришла мама. Мне было девять лет. Не помню зачем, то ли что-то принесла мне, то ли что-то нужно было сказать. И ушла. И сразу после ее ухода было два снаряда. С одной стороны Аничкова моста и с другой. Как я запсиховал! Какая была истерика – до тех пор, пока пионервожатая не отпустила, пока не сказала: «Беги к матери». Я побежал, оказалось, мама успела, мама прошла.
С тех пор, как только начинался активный обстрел, я