Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это овеществленный сгусток концентрированной и управляемой человеческой злобы, подумал Сергей, и вдвойне страшно от того, что делали его с умом. С этим тебя будут слушать, Сереженька. Голос в голове Сергея говорил с крючковскими интонациями.
Кошелев спросил, когда Сергей обоснуется в лагере. Скоро, ответил Крайнев. Поторопись, посоветовал Антон. Что-то будет. По управе каждый день новые предписания и указы, как заплатки на рвущийся от нагнетаемого воздуха шар. Оживились бандосы, и не оттого, что ослабела власть, нет, она сама дала им сигнал: помогите, только вместе удержим бродящую массу, которую никто, в том числе и Кошелев, не называл напрашивающимся именем.
Зрели бунты.
После пятидневных волнений в Калуге, когда население без видимых усилий, одним проявлением гнева сместило власть, стало понятно — началось.
Антон больше времени посвящал работе на Зыкова, и меньше — службе. Группу по Лунатику сократили, не успел он проработать в ней и трех недель. Огромная, неповоротливая махина государственного сдерживания, кряхтя и охая, разворачивалась к новому врагу, народу.
Раньше он тоже был врагом, но пьяным и поверженным, и следовало лишь бить его время от времени в ответ на мелкие трепыхания, подливать ему водки и дурить телевизором, но теперь исполин, связанный тонкими веревочками законов и предписаний, пропаганды и религии, почувствовал свою мощь, случайно двинув локтем в Калуге.
Все ждали, как он будет действовать, уразумев свою силу.
Бугрим, с которым Кошелев иногда выпивал, не сомневался, как и все в его окружении, что большую внутреннюю войну можно предупредить маленькой внешней. Надо дать в зубы хохлам или грузинам, говорил он, пьяно икая и прикрывая рот рукой, тогда здесь никто голову не поднимет.
— Бугрим, ты же сам хохол, — беззлобно упрекал Антон.
— А что делать? — пожимал плечами Бугрим, — Родину не выбирают.
И затягивал, качая пьяной головой, красивым, но надтреснутым голосом «Джерело» или «Стоить конь на гори». Песни были похожи на русские, только на дне их лежала грусть, в то время как у русских — тоска.
Бугрима перевели в отдел, вылавливающий «либеральных подсосышей» — студентов и журналистов, пытающихся организовать мелкие группы и союзы в одно движение сопротивления. Работа казалась глупой, но Бугрим говорил Антону, хоть тот не спрашивал, что загодя уничтожает маковку, способную увенчать и направить разрушительную волну народного гнева, чтобы упредить случаи, какие в нашей истории уже были — и он со значением поднимал палец и пьяно кивал. А без маковки что, пошумят, побьют витрины и перестанут.
В конце пьянки, с трудом держась на ногах, Бугрим мрачнел и свирепел. Орал, что не хочет быть жандармом, лучше уж бандитом, и просил Антона пристроить его к Зыкову.
— Смотри, что они, суки, делают! — Бугрим тыкал пальцем в телевизор, где милицейский чин в расшитом золотом кителе вещал державным голосом, что семьдесят процентов преступлений в Москве и пятьдесят три — по стране совершаются приезжими.
— Это правда, — жал плечами Антон, игнорировавший политику.
— А вот это видел?.. — орал, кипятясь, Бугрим, и совал приятелю в нос громадную, с детскую голову фигу с красным пальцем. — Они для быдла мишень рисуют! Чтобы было кого бить! Приезжие кто? Черные! Работу забрали, людей грабят… А их в России двенадцать миллионов! Половина — мужики! А рядом наш молодняк, пьяный, безработный, обкуренный. Видишь, какой фестиваль намечается? Преступность? Ну, верно… А умный понимает, что воруют не чурки, а бедные. Он, кстать, выборку не всю озвучил. Из приезжих знаешь кто первый по разбоям? Хохлы да русское Поволжье. А думают все равно на черных. Удобнее всем, и тебе, и мне тоже. Прикажут — сами их дубинками погоним.
Напившись, здоровяк спал на диване, едва его вмещавшем. Сильно храпел, и Антон вставал и швырял в него тапками.
Расследованию по Лунатику не давал издохнуть знакомый Антону лейтенант. Хватало его на осмотр жертв, мест преступлений, составление отчетов. От него Антон знал, что в последний месяц Лунатик, опровергая прозвище, действовал, не привязываясь, как раньше, к фазам светила. Добавил в свою коллекцию еще три жертвы. Распробовал кровь, теперь не остановится.
Антон не собирался спокойно смотреть.
Вещи не красят человека, а скрашивают его пустоту. Кто мог так сказать? Идиот, по мнению Марии.
Хорошая вещь, считала она, была как хорошая еда или хорошая машина, хороший мужик, в конце концов. Мир конкурентен, и то, что ты надеваешь — твоя победа и привилегия. Ты — то, как ты выглядишь. Это код твоего бытия, твое место в жизни, во всех ее цепочках, на всех лесенках и ступеньках.
Тебя и встречают, и провожают по одежде, не по уму, не мечтай. Если полная дура, у тебя хотя бы останутся твои тряпки, а если умная чушка — и будешь в первую очередь чушкой, а ум — твоя отмазка, и не красивая дура будет тебе завидовать, а наоборот, ты — ей, всегда и без вариантов.
Марии, как считала она сама и окружающие, повезло: она хорошо одевалась и была красивой, умной, безжалостной сукой.
Слишком красивой. Ее лицо, заставлявшее мужчин оборачиваться, было слишком идеальным, со слишком правильными чертами, делавшими ее похожей на некий обобщенный портрет, компьютерную модель идеальной женщины. Не было той легкой непропорциональности, преобладания какой-то одной черты, слабого изъяна, изюминки, какие делают красоту по-настоящему влекущей.
Красота же Маши забивала ее индивидуальность — часто люди парадоксально забывали ее лицо, стоило отвернуться, в памяти оставалось что-то голубоглазое, светловолосое, белозубое, холодное, будто виденное прежде в миллионе реклам.
Она проснулась в семь. Не стала смотреть на часы — доверяла никогда не подводившему чувству времени. Встала неслышно, осторожно. Прошла к стопке вещей, сложенных прямо на паркете из искусно состаренного беленого дуба. Чтобы не терять времени утром, она всегда с вечера аккуратно складывала одежду в одно место, и многих это забавляло. Но Марии так было удобней, и плевать ей было на чей-то смех.
Она влезла в узкие, невесомые шелковые трусики, помогая себе движениями таза и бедер. Они объяли ее, невидные, будто нарисованные на коже карандашом. Натянула телесного цвета топ и влезла в колготы, чуть согнув ноги в коленях, что на миг сделало ее смешной, похожей на лягушку.
Пришла очередь брючного костюма. Когда она возилась с молнией, одеяло на кровати зашевелилось, и из-под него вылезла взъерошенная голова вчерашнего самчика.
— Это что такое?
— Мне на работу.
— А кем ты, кстати, работаешь?
— Киллершей.
Вчера он случайно увидел ее пистолет. Хотя какой случайно, кого ты, Маша, обманываешь? Ей нравился этот момент, она ждала и предугадывала его — когда за первым, пробным поцелуем следовал второй, дерзкий и открытый; самчик тянулся к ней, придвигаясь по дивану, гладил ладонью ее грудь, не для ощущений, а проверяя реакцию; ободренный, тянул руку дальше, за спину, чтобы привлечь Машу к себе — и останавливался, нащупав пистолет.