Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если зайти дальше вглубь прошлого, есть аналогия между Гитлером и Людовиком XIV, конечно, не как между личностями, а по их роли. Людовик XIV был законным королем, но состояние его ума не соответствовало этому; несчастья его детства, прошедшего среди ужасов Фронды, дали ему отчасти ум тех современных диктаторов, которые, поднявшись из ничего, проведя юные годы в унижениях, не верят, что смогут править своими народами, не подавляя их. Установленный им режим заслуживал, впервые в Европе со времен Рима, современного определения «тоталитарный».11 Оподление умов и сердец во вторую половину его правления, то, о чем пишет Сен-Симон12, есть зрелище столь прискорбное, что за все последующие века трудно найти что-нибудь хуже. Ни один класс народа этого не избежал. Внутренняя пропаганда, несмотря на отсутствие современных технических средств, достигла такой степени совершенства, которую трудно превзойти; разве не писала Лизелотта, вторая Мадам13, что невозможно было напечатать ни одной книги, не вставляя в нее восхвалений короля. Чтобы найти в современности что-то сравнимое с прямо-таки идолопоклонническим тоном этих восхвалений, придется вспомнить даже не о Гитлере, а о Сталине. Нам сегодня привычно видеть в этой низкой лести простую условность стиля, связанную с монархией как институтом; но это ошибка. Этот тон был совершенно нов для Франции, где до тех пор – только разве что в определенной мере при Ришелье – раболепие не было в обычае. Что же до жестокости преследований и молчания вокруг них, сравнение проводится легко. Засилье центральной власти над жизнью частных лиц так же, вероятно, было не меньшим, хотя об этом труднее судить.
Внешняя политика также исходила из духа непреодолимой гордости, из того же изощренного искусства унижения, из той же лживости, что и политика Гитлера. Первое, что сделал Людовик XIV, это принудил Испанию, с которой только что вступил в союз через свой брак, публично унизиться перед ним под угрозой войны. В такой же манере он унизил и папу; он принудил дожа Генуи вымаливать у него прощение; он взял Страсбург точно так же, как Гитлер Прагу, в мирное время, среди слез горожан, неспособных защититься, растоптав только что заключенный договор, который зафиксировал будто бы окончательные границы. Жестокое опустошение Пфальца не было оправдано никакими нуждами войны. Немотивированная агрессия против Голландии едва не уничтожила этот свободный и гордый своей свободой народ, чья цивилизация в то время была более блестящей, чем французская, о чем достаточно свидетельствуют хотя бы имена Рембрандта, Спинозы, Гюйгенса. Мы навряд ли найдем в немецкой литературе того времени что-то столь низменно жестокое, как стихи, сочиненные по этому случаю Лафонтеном, где предсказывалось уничтожение голландских городов14. То, что Лафонтен был большим поэтом, делает этот факт только еще более прискорбным. Так, наконец, Людовик XIV стал всеобщим врагом Европы – тем, в ком чувствовал угрозу всякий свободный человек, всякий свободный город. Эти ужас и ненависть сквозят в английских текстах той эпохи, например в дневнике Пипса15, и Уинстон Черчилль в написанной им биографии его знаменитого предка Мальборо выражает по адресу Людовика XIV те же чувства, которые воодушевляют его в борьбе с Гитлером16.
Но подлинным, но первым со времен античности предтечей Гитлера является, несомненно, Ришелье. Вот кто изобрел «Государство» с большой буквы. Прежде него короли, как Людовик XI, могли устанавливать крепкую власть; но они защищали свою корону. Подданные могли проявлять себя как граждане самим ведением своих дел, тем, насколько посвящали себя общественному благу. Государство, которому Ришелье отдал себя телом и душой, до отречения от всяких личных амбиций, не было короной, и уж вовсе не было общественным благом. Это была та анонимная, слепая машина, производящая порядок и могущество, которую мы и знаем сегодня под этим именем, а некоторые страны делают предметом обожествления. Это обожествление влечет за собой открытое презрение ко всякой морали и в то же время порождает самопожертвование, обычно сопутствующее добродетели; эту смесь мы находим в самом Ришелье, говорившем с чудесной трезвостью ума, характерной для французов того времени, что спасение государства обеспечивается не теми же средствами, что спасение души, поскольку спасение души происходит в мире ином, тогда как государства могут спасаться только в этом мире. Если даже не прибегать к памфлетам его противников, его собственные мемуары показывают, как сам он применял этот принцип: нарушая договоры, плетя интриги, чтобы до бесконечности затягивать жесточайшие войны, и жертвуя всеми без исключения иными резонами в пользу репутации государства, то есть, пользуясь дрянным нынешним языком, его престижа. Кардинал-инфант, чье мужественное, светлое и скорбное лицо, любовно написанное Веласкесом, можно было видеть на недавней выставке в Женеве17, предпослал своим войскам, вступающим во Францию, манифест, который достаточно было бы сегодня перевести, заменив в нем только имена «Франция» и «Ришелье», чтобы использовать в качестве превосходной прокламации, обращенной к германскому народу18. Поскольку большое заблуждение думать, что мораль той эпохи, даже в международных делах, сильно отличалась от нашей, даже среди речей тогдашних министров можно найти тексты, которые напоминали бы лучшие современные тексты в защиту политики мира, не будь они лучше обдуманы и бесконечно лучше написаны. Одна из партий врагов Ришелье, по его собственному признанию, была движима искренним ужасом перед войной. У тогдашних людей была та же мораль, что сегодня; они так же мало придерживались ее на деле; и, как сегодня, всякий, кто развязывал войну, уверял, по праву или нет, будто делает это, чтобы надежнее ее избежать.
Если мы углубимся в историю Франции еще дальше, то увидим, что при Карле VI фламандцы говорили, ободряя друг друга защищать свои права с оружием в руках: «Неужели мы хотим стать рабами, как французы?» Правдой будет сказать, что от смерти Карла V и вплоть до Революции Франция имела в Европе славу заповедника не свободы, но скорее рабства, оттого что сбор податей здесь не был подчинен никакому правилу, а зависел исключительно от воли короля. На Германию в тот же самый период смотрели как на землю свободы; об этом можно довольно много прочесть в записках Макиавелли о Франции и Германии19. Это можно сказать и об Англии, если оставить в стороне некоторые прискорбные моменты. Испания не лишилась до конца своих свобод, пока в ней не занял трон внук Людовика XIV. Сами французы со времени Карла VI и до падения Фронды не утрачивали чувства,