Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да оно же точно как та вишня, что Томико показывала мне в Японии! – Он вспомнил и имя девушки, и ту гостиницу, и бонсаи ее дяди.
И теперь он сидел на койке в темной палатке в Макоре и видел перед глазами два древних дерева – и кроме того, перед ним четко, как график в книге, предстал и концептуальный образ. Он подумал: «Я вырос в убеждении, что Ветхий Завет мертв, а все ценное, что стоило сохранить из него, перешло в Новый. Точно так же для меня, как и для всех, если не считать горсточки упрямых евреев, мертв был и иудаизм, и я не сомневался, что подлинная религия находится в руках христианской церкви, под попечением которой она и расцветает».
Он потряс головой, чтобы стряхнуть сонное оцепенение, но два дерева продолжали стоять перед ним. Они представляли собой нечто вроде образа религии, хотя он не мог облечь его в слова: перед нами могучий, но примитивный ствол иудаизма; кроме того, мы видим цветущую ветвь христианства, и я интуитивно чувствую, что дерево мертво и все его жизненные силы достались цветущим ветвям. Я никогда серьезно не задумывался, пустила ли христианская церковь свои корни в почву или нет. И если бы кто-то сказал мне, что у этой цветущей ветви нет других корней, кроме тех, на которых зиждется запретный старый ствол иудаизма, я бы не понял, о чем идет речь. Но теперь я понимаю.
Он был удивлен неотступностью стоящего перед ним образа и развеселился, когда попытался понять, каким образом перед ним возникли эти деревья. Он глубоко погрузился в мысли о Веред Бар-Эль в Чикаго, которые и вызвали у него эротический сон о Томико – наверно, самой восхитительной девушке из всех, кого он знал, – и она, обнаженная, превратилась в ствол старой вишни, а затем стала оливковым деревом, под которым мог сидеть Иисус; вот таким путем он и пришел к вопросу о Боге. Эти мысли проникают в самые тайные уголки сознания, пробормотал он, когда деревья медленно расплывались перед глазами. Но их загадка осталась.
Освободившись от этого видения, он попытался уснуть, но понял, что это невозможно, и, пока еще не рассвело и не начали щебетать птицы, Кюллинан стал думать о том, чем он занимается. До появления в Макоре он никогда серьезно не оценивал масштабы иудаизма. Он никогда не понимал, как кто-то может считать образом жизни это непреклонное упрямство евреев; не принимал он и неуклюжую процедуру в синагогах, которой так не хватало гармонии и обращения к чувствам. Кюллинану казалось – и он был чужд раздражения или слепой приверженности к собственной вере, – что христианская церковь привнесла в религиозный опыт исключительную красоту и личную вовлеченность, превосходившие все, что он видел в иудаизме. Словно сравнивать, подумал он, прекрасное, полное жизни пение молодой женщины с ворчанием старухи…
Он задохнулся. Видит бог, вот оно! Твердая, неподатливая и несгибаемая религия, которую он был не в состоянии понять, заслуживала всех нелицеприятных слов, которыми он оценивал ее; но в то же время в ней было что-то от старой женщины, мудрой, терпимой и в своем бессмертии близкой к Богу. Он закрыл глаза и снова увидел оливковое дерево Макора: оно обладало такой мощью, плоть от плоти земли, и было таким старым, старым, с зияющими пустотой дырами, что рядом с. ним время переставало существовать. И тем не менее, оно было живым.
Оставаясь в сидячем положении, он строго взглянул на себя и задался вопросом: «Вот мы ведем раскопки в самом сердце религии – и могу ли я честно ответить на вопрос, что я сейчас думаю об иудаизме?» А поскольку Кюллинан был человеком книжным, его выводы базировались на трех книгах: иудаизм был негибким корявым набором примитивных убеждений, основанных на Торе. Плюс ритуалы и предписания Талмуда, столь же жесткие, но очень действенные, когда человеку требовалось руководство. И еще Зохар. Троица этих книг, Тора, Талмуд и Зохар, образовывали единую религию, обладающую потрясающей жизнестойкостью; фактически, казалось, что в нее была встроена эта решимость выжить любой ценой, ибо на всем протяжении истории, чем бы ей ни грозила современность, откуда-то из глубин ее вырывались новые, пусть и примитивные силы, которые давали ей еще один толчок вперед. Даже даты таких толчков имеют значение, подумал Кюллинан. Исходя из характеристик Ветхого Завета, иудаизм был достаточно хорошо развит уже к 1100 году до нашей эры и, как это ни удивительно, он в неизменности просуществовал примерно тринадцать веков, когда в те годы, что последовали за окончательным разрушением еврейского государства, скажем году в 200-м, стал формироваться Талмуд. Период господства Талмуда длился очередные тринадцать столетий, до примерно 1500 года, когда Каббала из Испании перебралась на холмы Цфата, где ее внезапный взрыв дал загадочное сияние, которое распространилось по всему еврейскому миру, и оно обладает такой жизненной силой, что дух иудаизма будет жить очередные тринадцать столетий, скажем, до года 2800-го нашего времени. Но куда он приведет евреев, подумал Кюллинан, это уже не мое дело.
Он снова улегся и попытался уснуть, но не смог и стал размышлять над вопросом: если бы мне пришлось в самых простых выражениях рассказывать об иудаизме человеку, который ровно ничего не знает о нем, какими бы словами я пользовался? И едва ли не против его желания к нему вернулся образ оливкового дерева, и, осознав смысл этого символа, Кюллинан ответил на свой же вопрос: это древняя, неудобная, негибкая, но мощная религия, которая возвращает человека к основам его природы и опыта. Он засмеялся. За две тысячи шестьсот лет своего существования иудаизм оказался способен принять лишь два нововведения, Талмуд и Каббалу, в то время как умное и гибкое христианство произвело на свет дюжину неуклюжих модификаций, которых требовало время: тринитарианство, то есть веру в догмат Троицы, обряд причастия, при котором хлеб и вино превращаются якобы во плоть и кровь Христову, непогрешимость папы, почти полное обожествление Девы Марии… Вот тут и лежала разница между двумя религиями, вот тут и крылось объяснение, почему христианство завоевало мир, а иудаизм оставался бескомпромиссной первобытной религией немногих ее приверженцев.
– Эй, Элиав! – окликнул он. – Ты еще спишь? – Отсутствие ответа дало понять, что Элиав спит и, без сомнения, хочет спать и дальше, но Кюллинан все же подобрался к койке Элиава и потряс его.
– Ты спишь?
– Уже нет, – ответил Элиав.
– Просто не могу уснуть. Не дают покоя кое-какие идеи, и я бы хотел вывалить их на тебя.
– Валяй. – Сев, Элиав подтянул колени к груди, а ирландец устроился в ногах койки. Под полог палатки проникал лишь лунный свет, и они говорили шепотом, чтобы не беспокоить Табари.
– Я ломал себе голову… – Он помолчал, словно стараясь справиться со смущением. – Над сутью религии.
– Почему бы и нет? Мы достаточно долго копаемся в ней.
– И я пытался понять верующего еврея…
– Только не смотри на меня. Я не ортодоксальный раввин, который не вылезает из синагоги.
– А я не священник, который лишь служит мессы.
– Ты хочешь сказать, – предположил Элиав, – что оба мы неучи?
– Совершенно верно, если не считать, что такие люди, как мы, и заставляют мир крутиться.