Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По-прежнему сгорбленный, я обнаружил, что стучу пальцами по верхним зубам. Прикидывал, какую епитимью на него наложить. Одной “Пресвятой Девой” не замолить ему похоти и вранья, слишком много раз пришлось бы прочесть молитву, и он собьется со счета, с двузначными числами Кэмп не в ладу. Однако не епитимья занимала мое воображение; я представил, как его возлюбленная сидит в уголке в его доме, благонравно сложив ладони на платье из тонкого шелка, в котором отец выдал ее замуж, поглядывая на белые лунки своих круглых ногтей, вдыхая здоровенным рылом фиалковый аромат, которым она надушилась, аромат нежной покорности, и скашивая глаза — в предвкушении? в страхе? — на кучу соломы и одеял, что Кэмп величал своей постелью. Позднее она ляжет в эту постель, и ее нечеловеческий визг взорвет тишину деревни. Боль или наслаждение она испытает, мы этого не узнаем. Зато благодаря ей мы прославимся: Оукэм, где живет визгливая женщина-свинья.
— Ступай, пока ты не наплел еще больше небылиц, — сказал я. — И набей башмаки камнями, ходи так до начала поста, это научит тебя дважды подумать, прежде чем соврать. Молись утром и вечером, отсчитывая молитвы на четках.
Пирс Кэмп вскочил с колен: “Да, отче, с радостью, отче, спасибо, отче”; за южным окном пролетел дятел не с клекотом даже, с гоготом.
* * *
Деревня изгоев и нищебродов. Оукэм — Скотвиль, Боровтаун, Мостанет. Деревня, так и не нажившая добра; на десять миль в округе только здесь не торгуют шерстью, не ткут полотно, не умеют построить мост.
Вот она, деревня, по которой мы ходим туда-сюда под пение доярок, и глаза бы наши на нее не глядели, мы называем ее Сыромешалкой, Молочной Травой, Коровьим Выменем. Здешний барин вальяжный с виду и размазня внутри, как и сыр, что он варит. Живут здесь пришлые, те, кого выжили из родных деревень, и всем им приходится туго. Самого богатого человека в деревне бросили в реку и утопили. А вот и здешний священник, молодой Джон Рив, сидит, нахохлившись, в темной будке. Сколь бы ни наставлял его Господь, пастве своей разума он не прибавил. И от него разит гусем, и отрыгивает он гусем, как бы ни старался сдержаться.
Насмешка — плата за доброту? Потому что мы в Оукэме были добрыми настолько, что даже Господь это заметил. За последние лет двадцать пять у крестьян отобрали бесчисленное множество фарлонгов пахотной земли, чтобы отдать их под овечьи пастбища и крольчатники, а когда посевы выкорчеваны и трава скошена, людям, лишившимся наделов, внезапно обнищавшим, ничего не оставалось, как уволакивать ноги из родного дома, — и куда их волокло? Они топали к нам, поверив слухам о деревне, откуда их не выгонят. Приволакивались, не имея при себе ничего, кроме медного горшка, веревки из конского волоса, лемеха от плуга (но ни плуга, ни лошади), мешка гороха, курицы, жены и четверых ребятишек, и наша деревня принимала их таких, давала им землю.
Дед Тауншенда — овец ни во что не ставивший — принимал всякую приблудную семью, никому не отказывал. Заброшенные земли, вересковые пустоши и даже окраину леса взъерошил плуг, весь приход вспахали и засеяли. Первые полгода старый Тауншенд ничего не брал за аренду, а вторые шесть месяцев — лишь половину ренты, пока новички становились на ноги. В итоге в Оукэме оказалось больше засеянной земли, чем где-либо в округе, и хорошей земли, как меня уверяют. Тауншенды стали еще богаче, но нельзя сказать, что добрые побуждения были им чужды; моя мать говорила, что ее мать говорила, что нигде в целом свете не привечали столько людей, любых, кто ни явится. Здешние не шарахаются от смрадного мужского дыхания, или женской хромоты, или детского поноса, таких людей, как в Оукэме, еще поискать. Господь, надо полагать, оценил их правоту, потому что последующие пятнадцать лет они собирали хороший урожай, более или менее, и Он указал нам на участки, где прорастала пшеница и где прежде мы выращивали только рожь и суржик. Во имя Его мы построили церковь побольше, храм Пресвятой Девы, не пожалев наилучшей древесины из наших лесов.
Урожаи, впрочем, со временем упали. Так всегда происходит, а рассчитывать нам было не на что: пастбищ мало, шерсти мало, ни одной валяльной мельницы, наша водяная мельница годилась только для зерна, и ту шерсть, что мы настригали, по-прежнему валяли ногами. Иноземцам понравилось носить английские рубахи, но мы не умели их шить — у нас не было прях, ткачей, сушильщиков, ворсильщиков, красильщиков; мастера таких дел набивали мошну в других местах. Даже если бы мы и взялись за шерсть, не много бы выручили, мы опоздали, наши соседи уже одели всю Европу. Оукэм трудился на земле и зависел от прихотей погоды. К тому времени, когда господскую усадьбу унаследовал Оливер Тауншенд, ненастья свели урожаи почти на нет. Тауншенд пробовал разводить кроликов: спилил деревья, насажал папоротник, понаделал лабиринтов с норами для кроликов — помню, как в самом начале он науськивал пса на свою новую живность, горланя с притворным оптимизмом “Дуй в рог, охотник!”. Крольчатина не спасла нас тогда, как не спасет сыр сейчас. Тауншенд это понимал, но все равно горланил что было мочи — сдается, все кролики на английских островах услышали его и повыскакивали из нор.
Но доброты, сопереживания — достаточно ли этого на самом деле? Чистосердечности? Сердец отзывчивых? Терпимости? Пения? Да едят бедные и насыщаются…[22] но при всем при том порою мне кажется, что Господу угоднее не хвала, воздаваемая Ему, но сметливость, расторопность, живость, пусть даже и способные обернуться жестокостью.
Не утомило ли Его скудоумие Тауншенда? Или мое, если уж на то пошло; что толку от меня, сидящего, понурившись, в темноте? Не предпочитает ли Он тех мужчин и женщин, что вечно что-нибудь придумывают, и каждая их затея — будто стрела, бьющая в цель; тех, у кого орлиное зрение, и на солнце они смотрят, не щурясь? А люди, что идут мимо нас по другому берегу реки, с нагруженными тележками направляясь в Европу, не говорят ли они, глядя на нашу луговину за рекой: “Горе Сыромешалке, был среди них один умный человек, и тот помер, остались одни дураки”?
Стук пальцев по решетке, голос благочинного: “Рив”. Он хрипло откашлялся.
Выйдя из будки, я увидел его спину, исчезающую в ризнице. Снял с гвоздя нитку четок, положил на пол и последовал за благочинным. Кроме нас, некому было нарушить оглушающую тишину церкви, пустынной, погруженной в оловянный полумрак. Ни огня, ни тени. Я закрыл за собой дверь в ризницу. Благочинный сидел на стопке одеял — сероватая фигура на сером постаменте. Лучше бы он стоял, а сидя, он был вдвое ниже меня, что затрудняло серьезный разговор, но раскованность — привилегия начальства, и отдых на одеялах, видимо, должен был напомнить мне: знай свое место; благочинный улыбался так, словно погружался в чан с горячей водой, — благодушие поддельное, вероятно, но судить сколько-нибудь здраво об этом человеке я не мог. С каждым днем он все более виделся мне незнакомцем.