Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я протягиваю ему ногу, заголившись еще больше, чтобы он осмотрел мою лодыжку и сказал, что он об этом думает, или хоть что-нибудь, бог весть. Я жду. Я готова брызнуть в него парализующим газом, если дело примет дурной для меня оборот, если я ошиблась, – мой «ангел-хранитель» под подушкой. Ногу уже сводит судорогой, когда он принимает решение и пятится, вперив взгляд в ту часть моей анатомии, которую он алчет, но бросает на произвол судьбы в очередной раз. Голова его падает на грудь. Я остаюсь в этой малопристойной позе, уже без экивоков, но она не оказывает на него никакого действия, и одним прыжком он вылетает за дверь и бежит к лестнице.
Марти запрыгивает на кровать и трется об меня. Я глажу его.
Позже я спускаюсь – обмотав лодыжку эластичным бинтом телесного цвета, – держусь за перила, прыгаю на одной ноге и запираю за ним входную дверь. За неимением пузыря со льдом для лодыжки, я использую пакет замороженного горошка.
Туман рассеялся, небо ясное. Я звоню в техпомощь, чтобы забрали мою машину, и принимаю две таблетки алка-зельтцера. Сегодня 1 января. Мне звонят из тюрьмы. Мой отец повесился этой ночью. Я сажусь. В эту минуту может показаться, что я ушла в свои мысли, но на самом деле я вообще ни о чем не думаю, вообще ничего не чувствую, я пуста – сижу, облокотившись на кухонный стол, уткнувшись лбом в ладонь. В другой руке вибрирует телефон. Это журналист, он хочет знать, я ли дочь человека, расстрелявшего всех детей в «Клубе Микки» в начале 80-х. Я не отвечаю. Вешаю трубку.
Я хотела быть журналисткой в шестнадцать лет, в год, когда мой отец покрыл нас кровью. Интересно, какой журналисткой я бы стала, будь у меня возможность учиться дальше. Я встаю. Оставляю телефон вибрировать на столе.
Мне стыдно за чувство облегчения, которое я испытываю.
Мне стыдно. Я бы и хотела компенсировать этот стыд хоть уколом в сердце, хоть мимолетной гримаской, хоть мало-мальским сожалением, но не могу.
Меня тревожит скорее то, что вновь всплывет эта история – эта грязь поднимется из глубин. Я спрашиваю себя, мстит ли он так, наказывает ли меня, посвятил ли свой последний вздох, свои последние минуты просветления громам и молниям на мою голову за то, что не исполнила дочерний долг, не навестила его ни разу за тридцать лет, как он жаловался Ирен. За то, что лишила его утешения своим обществом, поддержки его чада.
Я практически ничего не помню. В памяти остались его фотографии, которые я знаю, – в частности снимки из газет, которые печатали их кто во что горазд на протяжении месяцев, – но я не способна увидеть его в движении, услышать его голос, ощутить его запах, и лишенные всего этого образы представляют мало интереса, они ничего мне не дают. Я забыла его. Это пустой стул. Ирен долгие годы и невзирая на память о мучениях, которым он нас подверг, поддерживала огонек, пусть и крошечный, посредством рассказов, в которых он представал в выгодном свете, – твой отец делал то-то, твой отец ходил туда-то, – но это был напрасный труд, она только зря сотрясала воздух, – или еще твой отец говорил то, твой отец говорил сё, – и я кивала, я только качала головой, как болванчик, не слыша ни словечка из того, что она мне рассказывала.
Я думаю, Ирен сохранила целую коробку фотографий. Они не на чердаке, я их не захотела, но полагаю, она сохранила их и прятала в своей квартире. Его фотографии, насколько я помню, с детства до тюрьмы, которые Ирен удалось скрыть от прессы, десятки и десятки фотографий Аквитанского Монстра на всех этапах его жизни – ей предлагали целое состояние, нас готовы были ограбить, чтобы заполучить их, не будь они в безопасности в сейфе, когда мы с матерью не имели постоянного жилья на протяжении месяцев, кочевали по семейным пансионам, отелям и т. д.
Час ранний, солнце еще не в зените. Замороженный горошек привел мою лодыжку в божеский вид. Я накладываю тугую повязку и, вооружившись палкой, тренировки ради хожу по гостиной, ожидая, когда приедет такси. Погода ясная, сад покрыт заледеневшим снегом.
Я даю адрес матери. По дороге мы встречаем машину техпомощи, которая лебедкой достает мое авто из кювета.
Я вхожу. Направляюсь к кабинету, который Ирен превратила в гардеробную, и начинаю открывать ящики, когда вслед за мной появляется Ральф, встрепанный, в одних трусах и футболке. Он с досадой качает головой.
– Нет, послушайте, Мишель, это невозможно.
Я поворачиваюсь к нему.
– Добрый день, Ральф. Что не так? Что невозможно?
– Вот это. Вот так заявляться. Вот так входить без звонка.
– У меня есть ключ, Ральф, вы же знаете. Мне не надо звонить. И не стоило беспокоиться, я зашла ненадолго.
– Это ничего не меняет, что вы зашли ненадолго, Мишель.
– Наоборот. Это меняет все. Не будьте грубым.
– Нет и нет. Я сожалею.
Я почесываю висок.
– Да, но Ральф, послушайте, я пришла забрать важные документы. И я не могу ждать, пока вы соберете чемоданы. Так что не надо раздувать из этого целое дело, ладно?
Он машет руками и снова качает головой, давая понять, что совершенно со мной не согласен, и тут брюнетка в чем мать родила, едва ли не вдвое моложе Ирен, появляется за его спиной и смотрит на него вопросительно, указывая подбородком на меня. Я ничего не говорю, игнорирую их.
Наконец я нахожу коробку из-под обуви, полную фотографий, которые я опознаю с первого взгляда, и тотчас закрываю ее, как будто из нее могут вырваться все миазмы ада, хватаю ее под мышку и прыгаю в такси, которое ждет меня под ледяным солнцем.
День уже клонится к вечеру. Я не даю себе труда раздеться, беру в гараже лопату и иду за дом.
Настоящие холода еще не ударили, и земля не слишком твердая. Потом я приношу спирт, вываливаю содержимое коробки в яму, обильно поливаю его и поджигаю.
Я не протягиваю руки к огню, чтобы их согреть, это уж слишком, но лицом чувствую жар и, на миг зажмурившись, слышу тоненький вой пламени, и стою над ямой, сколько нужно, стою, чтобы удостовериться, что все превратилось в пепел, жду, вздрагивая в вечерней прохладе, потом закапываю яму и хорошенько утрамбовываю землю лопатой, а в небе с карканьем пролетает ворон.
Ирен бы от этого слегла. Я еще немного постояла в саду, прислонившись к стене дома, в бледных сумерках и запахе горелой бумаги. Она никогда не прекращала его навещать, поддерживать контакт, физическую связь с ним, что регулярно служило поводом для яростных стычек между нами, особенно поначалу, но это ни разу не заставило ее отказаться от этих окаянных визитов. А ведь, видит бог, она не скрывала своей обиды на него за ту жизнь, на которую он нас обрек, – платить по счетам, терпеть оскорбления, скрываться и т. д., но она навещала его снова и снова, отчего я тем более бесилась, что не понимала ее, а она не могла толком объясниться, нарочно темнила. Она никогда бы мне не простила, что я сожгла эти фотографии. Я так и слышу, как она обвиняет меня, что я убила его во второй раз, – что кажется невозможным.
Я снова думаю о ее предсмертной воле, об этом последнем демарше, которого она ждала от меня, и это требование показывает, до какой степени она была привязана к нему, несмотря на разгульную жизнь, которую вела между визитами, – а в тюрьму ездила обычно в платочке и юбке ниже колен. Я злюсь на нее за то, что она думала, будто от ее инсульта я растаю и ступлю наконец на путь снисходительности. Вот, значит, какого мнения она была обо мне?