Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На рыбалке, как только упадёт грузило в воду, Надюша принималась подолгу, копотливо кутаться, склеивать коленки, елозить на брезентухе рюкзака, чтобы в какой-то момент вдруг успокоиться, усевшись наконец как ей надо, отыскав единственно удобную позу. «Папа, мы сегодня на что ловим?» А потом, когда в садке заплещутся караси и подлещики, несколько раз сходит, рассмотрит, идёт с жалобным рыбьим прошением: «Пап, давай того, с драными плавничками, отпустим?» Каждый раз какая-нибудь из рыбёшек получала второй шанс. Почему-то только одна, и непременно самая обиженная – то плавничики драные, то губа крючком разворочена. Скоро это превратилось у них в традицию, он сам спрашивал: «Ну что, дочь, которую отпускаем?»
Ему стало легче тогда. Да, без всякого покаяния – легче.
– Чей это дом?
– В каком смысле?
– Пап, ну в каком может быть смысле – «чей дом»?
– Ну… общинный. Кому-то принадлежит, наверное. Я не спрашивал. Антону, может?
– А Фима здесь всё время?
– Почти. Мы часто вдвоём тут.
– И как?
– Потихонечку, Надь. Потихонечку. Нелегко ведь ему.
– Пап, а ты тут всегда подметаешь?
– Угу.
– И обеды готовишь?
– Я же не умею. Хочу научиться, кстати. Вот если б книга поваренная здесь была.
– Пап?
– Что?
– Только честно. Скажи, не обижают тебя здесь?
– Ну что ты такое говоришь!
– Всё, всё. Прости. Блондинкам положено время от времени ляпнуть чего-нибудь. Ну, как протуберанцы на солнце: пш-ш-ш. А я же теперь блондинка.
Замолчали.
Света, кажется, смирилась. Перестала звонить. И Фиме, наверное, тоже перестала звонить. Фима, по крайней мере, не рассказывает. А дочка – не хочет смириться. Не хочет принять его уход.
– Это утро напоминает мне молодящуюся старушку. Да? Видишь?
Надя посмотрела на отца долгим, внимательным взглядом. Степан Ильич добавил:
– Мне иногда хочется Фиме что-нибудь такое – ляпнуть. Не могу. Дистанция, знаешь…
Надя обвела взглядом двор, полоску тусклого неба над аляповатыми краешками крыш.
– Вижу, конечно, – она легонько плечом пожала. – Помнишь, пап, давным-давно ты мне рассказывал про желудиного человечка?
– А какая она – нормальная жизнь? – неожиданно для самого себя обронил Степан Ильич.
Слова давались ему нелегко – будто песок языком выталкивал, – но когда-то надо, наверное, сказать. Произнести. Когда уходил от них, сказать не сумел. Всё, на что хватило смелости, – сбивчивое, с множеством перечёркнутых, поверху переписанных фраз письмо, прикреплённое магнитиком к холодильнику. Туда же крепили счета за телефон и коммуналку.
– Знаешь, я в последнее время думаю: может быть, нормальная – и есть самая пропащая? Вот как моя. Или нет? Ты не перебивай, Надя. Или нормальная – самое большое испытание, какое только может выпасть? Не знаю. Я в моей нормальной жизни бросил сына… Младенца. Его мать погибла, а я бросил. Вот такая моя нормальная жизнь, дочь. Кто-то, может, и справляется с нормальной жизнью. Я вот не справился. Не судьба мне, Надя, нормальной жизнью жить. Не судьба.
Надя отвернулась, качнулась несколько раз всем телом.
Молчит. Губы сжаты.
Не станет она об этом. Отмолчится. Не станет. О самом главном никогда не говорит. Обходит. Так уж устроена. О чём угодно, но о главном – никогда. И ему, наверное, сейчас не надо было. Она и без его слов всё понимает. Может быть, лучше даже, чем он сам. Это он от нервов сорвался. Да и то сказать, привык тут слышать такие раскалённые речи. С ней этого нельзя.
Ни с того ни с сего вспомнил прибаутку из её детства: Надюшка-пампушка, дай папушке плюшку. Нужно было губами шлёпать и слегка шепелявить. А она принималась щёки раздувать изо всех сил, как трубач, – изображала пампушку.
Нужно о другом. О самом простом. Непременно – о самом простом.
– Ты завтракала?
– А как же!
– Дома?
– Дома.
– Что на завтрак было?
– Сырники.
– Со сметаной?
Надя медленно, будто стряхивая что-то невидимое, проводила ладонью по ладони. Степан Ильич улыбнулся: он отлично помнил этот её жест – тихое поглаживание ладони. Будто другого человека по руке гладит, утешает. Вдруг почувствовал, как ему радостно наблюдать за ней.
– Сметана оказалась старая, – сказала Надя, поворачиваясь к отцу. – Мама думала, что вчера купила. Оказалось – давношняя. Пришлось без сметаны, с сахаром. А ты чего улыбаешься?
– Так.
– Чуть не забыла. У меня в сумке и для тебя свёрточек. Я же к тебе ехала, вот мама и нажарила. Мама, правда, боялась, ты не возьмёшь. Ты возьмёшь?
Степан Ильич кивнул.
– Чего улыбаешься, скажи?
– Да сам не знаю.
Надя обхватила себя руками:
– Осень, зараза, подкралась. Снова слякоть, насморки.
Зажмурившись, Надя положила ему голову на плечо.
– Пап, как хорошо видеть, что ты улыбаешься. Ты так улыбаешься – как мальчик. Ты же у меня совсем мальчик, пап.
– Ну прямо!
– Непутёвый мой мальчик. Дай ручку.
Взяла его за руку.
– Холодная, – сказал Степан Ильич. – Давай я плед вынесу?
– Не, – качнула головой. – Не надо.
– Замёрзнешь.
– Не. Слушай, а у них там иконы везде, да?
Улыбнулся опять.
– Почему – везде?
Во двор плавно, почти беззвучно вкатился микроавтобус «Форд».
Оборвавшись на полуслове, Степан Ильич поднялся, шагнул в сторону машины, возле ступеньки остановился. Обернувшись, сказал Наде виновато:
– Ты бы, Надь, платок на голову накинула? Есть у тебя платок, шарфик какой-нибудь?
Надю больно кольнула внезапная подавленность отца. Снова этот потерянный вид, суетливые пальцы, похожие на поклёвывающих корм воробьёв. Догадалась: она сейчас подводит его. Полезла в сумку, вынула блескучую кепку с логотипом «Медиа-Пресс», накинула на голову.
– Только это. Можно?
Отец без всякого энтузиазма рассмотрел покрытую стразами кепку, неопределённо пожал плечами.
– А так?
Надя развернула кепку козырьком и логотипом назад.
Отец вздохнул и повернулся к машине.
– Я тебе потом вынесу.
Машина стояла с заглушённым двигателем, но из неё никто не выходил.
– Ах!
Спохватившись, отец кинулся к воротам. Увидев, как он неуклюжей трусцой пробирается между молодыми деревцами и машет рукой в сторону машины – мол, бегу, бегу, – Надя отвернулась.