Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я погладил пса, улегшегося под столик. Леви улыбнулся, и Ватсон еще сильней завилял хвостом, стуча им по ножкам кресла и столика.
– А что такое стоянка? Просто кострище, очаг, два-три тура из камней, расчищенное место под палатку с разложенными бульниками для растяжки. Тайнички в какой-нибудь каменной ложбинке хранят разные полезные приспособления: решетку для очага, кан закопченный, иногда припасы сухофруктов, заложенные камнями – от лис и шакалов.
Пока я ходил за пивом, Леви приметил еще кое-что. Велосипед, колёса, обрезки камер, седло, запчасти, два костыля (отец когда-то зимой в снегопад сломал ногу), загаженные клетки с кусочками мела, испещренными канавками, что проточили птичьи клювы, с поилками на решетках, с подвесными зеркальцами, чтобы кенар принимал отражение за соперника и напористей распевался. С птицами отец завязал давно.
Леви по профессиональной привычке перебирал в уме всё, что увидел в доме. За его спиной теснились каменный пол, топчан, картины, стол, ковры, засовы, гардероб, буфет, свеча, бутыль, стакан, тазы, хлеб, нож, фарфор, хрусталь, посуда, ночник, белье, шкафы, стекло, часы, ступеньки лестниц, двери. И снова тряпки, бумаги, стол с ящиками – два взломаны, ключа нет. Коробка c нарезанным секатором хворостом. Хирургический зажим, которым отец пользовался как кочергой: зимой после ужина он заносил мангал с пылающими углями в дом, приоткрывал форточку, – вот почему в доме держался запах костра, смешанный с запахами табака, трав, истлевшей бумаги, пыли и чеснока, висевшего в косичках вдоль оконных рам. Буржуйка с длинной трубой, уходившей за потолочные перекрытия, была обложена камнями для теплоемкости. Куртка, горные ботинки, спальник, зеркало, кровать, венские стулья с продавленными сиденьями, проложенными соломой и кусками фанеры, репродукция старинной карты под стеклом (три лепестка, еще без Старого Света), стопка простынь на комоде, метла, запыленные сандалии, рваные кроссовки. Окно с низеньким подоконником. И дерево в окне. Подпорная стенка, недавно побеленная, нарядная, как свадебная скатерть, забрызганные известкой кусты, лиловая шапка бугенвиллеи, перебирающейся из театрального дворика. Лунный квартал, нарезанный оконной решеткой. Калитки, шпалеры над дорожкой, арки, стены, óкна. Булыжники, торцы, решетки, клумбы. Колесо спицевое от тележки, серп, подкова на стене. Кружева и пики ржавой ограды, цепи, тумбы, садовые гномы в зарослях. Двери, кóльца, ручки, замки, засовы, ржавые ключи. Шепот, шорох сада. Лишь вскрикнет сонно цикада. Рассвет не скоро. Луна стынет над Шимоном Леви, простирая свои лучи на складки верблюжьего одеяла пустыни, известняковые кубики на склонах, цилиндры бойлеров на плоских крышах, времянки, крытые гофрированной жестью, приваленной камнями, задворки, спуски, хлам под забором. В парке у монастыря Святого Креста перелаиваются шакалы, вышедшие на охоту. На остывающем капоте допотопной «субару», свернувшись калачиком, спит кошка. Луна заходит за иорданский берег, звёзды становятся ярче. Иерусалим летит. Летит Гило и Тальпиот, летят Бухарский квартал и Венгерский, Армянский и Мишкенот Шаананим, в задичавших садах летит заброшенная Лифта, звёзды плывут в провалах крыш ее домов. Мертвое море на призрачном горизонте гаснет. Страна и город видят разные сны. В палисадниках сопят, топочут ежи. Клумбы встревоженно благоухают гиацинтом. Видят свой особый звездный сон и сосны, кедры, кипарисы, фикусы, эвкалипты, пальмы. Заборы, не отличая день от ночи, дремлют, заросшие олеандром. Летят холмы, осыпи, бедуинские стоянки, скалы, ущелья, свалки, летит Кедрон, неся сточные воды деревень в пустыню. Пещеры в заброшенных тысячелетие назад лаврах бессонными глазницами всматриваются поверх пустыни; в некоторых пастухи передерживают на ночь скот, угли высвечивают закопченные стены. Летят тропы между кельями. И птицы спят, летя. Иудейский простор тих. Под Масличной горой летят мертвецы. Жалкий старик с крашенными хной волосами коротает бессонницу у окна, курит и заходится кашлем. Как рыбы в сети, барахтаются в кровати любовники. Летят колодцы, горы, камни, лес. Летят звери, птицы, живое, неживое. И тает лунный свет над горизонтом. Летят ангелы, призраки, прозрачные колоссы, гиборимы, рефаимы, зачатые ангелами и женщинами на горе Хермон. Летят цадики, средние люди, торговцы и программисты, врачи и бухгалтеры, летят политики, солдаты. Бездомная сука летит в Геенне с присосавшимися к соскам щенятами, у них лежка под Синематекой. Собака поскуливает, видя непонятный сон, где человек склоняется над стеклянным столом с рассыпанными по нему созвездиями. Город унизан жемчугом фонарей.
Летят рыцари-монахи, всхрапывают их кони в стойле. В храме Гроба Господня летит Голгофа, иконы, пламя лампад. Летят буквы в Торе. Пророки летят; и судьи, и цари. Летит тоска, грехи, и плач, и смех, и улицы, и площади, летят афиши. Все камни, тротуары, стёкла окон. Летят все львы колена Иегудова, включая и того, что спит у полицейского участка времен британского мандата на дороге в Яффо. Летят видения спящих книг. Летит ветряк Монтефиоре. Летят городские ворота, их теперь не закрывают на ночь. Летит забвенье, память, правда и прощенье, суд и милость, – всё летит.
Леви покинул Пузырек глубокой ночью и, вздохнув, уселся за руль. Он смотрел в темное небо – и видел, как сочится над Иерусалимом набранный камнями за день свет, как звёзды дрожат и плывут в восходящем мареве теплого воздуха, перемешивающегося с сумеречной прохладой. Прежде чем завести мотор, Леви вспомнил слова, которые слышал сегодня: «Эрос надежды правит Иерусалимом. Одними чаяниями здесь не обходится, поскольку концентрация влечения порой такова, что оно превращается в чернила и выплескивается вместе со столетиями на пергамент и бумагу. Кто бы стал жить в Иерусалиме для того, чтобы разбогатеть или обрести уют? Здесь вам не Галилея, здесь горы сменяются каменистой пустыней, земледелие невозможно. Вся жизнь Иудеи вращалась вокруг Храма. Сюда влеклись повозки с зерном, с мехами вина, покачивались тележные клети с голубями, выросшими в пещерах Хевронского нагорья. Там они взмывали из-под земли над холмами, кружась в горле синевы. Теперь их продадут паломникам, те передадут коэнам для жертвы, а те загонят в пламенный столб вселенского жерла – в обмен на искупление. Но все-таки для большинства Храм заменял собою сытость. Он притягивал новой возможностью выживания – наукой, как довольствоваться воображением, как питаться незримым. Это развивало плоть нематериального существования и порождало ее мышцу – письменность. В винодельне Иерусалима силы сомнений и роста, жернова времени и воображения, сойдясь в клинче, вытесняли тела в души, и в солнечных мехах вызревало чернильное вино. Оно и сейчас пьянит и кружит многих под небосводами общих и личных сказок, дарует страсть читать и думать».
– Что такое человек? – пробормотал Шимон Леви, прежде чем переключить рычаг коробки передач. – Человек – это всё и ничего, книга.
Ньютон был одним из героев отца. Отец был убежден – и меня старался убедить, – что клинч, в какой вошли наука и религия, может разрешиться только синтезом науки о сознании и естествознания, благодаря чему возникнет новая теология и люди станут лучше понимать свое предназначение в качестве помощников Творца. Я же тогда цинично считал, как и многие люди моего круга, что новая религия если и явится к нам, то в виде религии информации, ибо, в сущности, нет ничего важнее, чем добыча или обработка данных с целью сделать их всеобщим достоянием.