Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Печь была без трубы. Разобрать ее ничего не стоило. С час провозился, не больше, отковыривая ряды кирпичей, а затем отсекая от них косарем швы схватившейся глины.
Загрузив тележку, Максим нарвал молодых лопушков, счищая ими с ладоней кирпичную пыль. Вечер был светлым и в то же время зацепенелым, со всех сторон задавленный глухотой. И тут Максиму поблазнилось, будто Поповка не умерла, что живая она, лишь на время спряталась от него, оставив ему несколько старых печей, сеновал, колодец да угол дома с белевшей в окне занавеской, которую вот-вот раздвинет чья-то рука.
Выправив руль мотоцикла, Зайцев завел его и поехал. Быстро темнело.
Когда блеснуло огнями село, Максим улыбнулся. Обрадовали Максима четыре ряда серых крыш. И слабо блеснувшие листья рябины обрадовали его. И низкая изгородь с простынями. Но веселее всего ему стало от вида родимых хором, в которых он завтра начнет класть русскую печь.
18Не возмущение и не злоба выгнали Любу из пятистенка. Выгнал ее испуг от сознания, что она опоздала в свой дом, который был занят чужими. «Куда меня ноченька приведет?» — Люба старалась подальше уйти от крыльца, потому что оттуда ее настигал громкий голос Максима.
Кто знает, куда бы направилась Люба. Возможно, пошла бы за двадцать пять километров в райцентр. Однако в руке — чемодан. С ним далеко не ушагаешь. И Люба, поставив его на дорогу, внимательно огляделась.
Было вокруг нелюдимо и тихо. Дома с погасшими окнами, ветки деревьев, антенны на крышах, столбы с рядами фарфоровых чашечек на кронштейнах — все казалось суровым и отрешенным, хорошо подготовленным к встрече с ночью. Длинные избы с темными выступами углов, слепой поглядкой стеколышек на фронтонах и навесью крыш над невысокой травой напоминали хмурые лица старух с запахнувшимися платками. Мерещилось, будто они молились. Молились в ночи мелким звездам да серпу луны, прорезавшемуся сквозь тучи. Молились, как бабушки перед смертью, и видели юность свою и мечту, к которой всю жизнь торопились. И только один двухэтажный домище, против которого Люба стояла, был наособицу несерьезным: охлупень крыши с резным петухом вот-вот, казалось, отчаянно вздрогнет от резвого «кукареку!».
Два окна пятистенка были заплеснуты светом. Но этот свет был едва различим, потому что его заслонили кусты палисада, и было такое чувство, будто дом специально взял в поле зрения столб с укосиной у канавы да перегончик дороги с лужей и Любиным чемоданом.
Сердце Любы заныло. Вспомнился ей Андрей. «Где пропадает?» Подняла чемодан и шагнула к веселому дому.
Дверь зимовки, к которой Люба прошла, была приоткрыта, и в узком притворе, на красном полу, благодушно покоился клинышек света.
Кухня была необычно большой. На кровати с откинутым пологом почивала, свернувшись, старушка. У стола же, касаясь ухом столешни, сидел обутый в валенки лысый старик. К Любе он повернулся, скрипнув ножками табуретки. Лицо его было высохшим, и на нем застыла улыбка, которую он, вероятно, и рад бы убрать, да не мог. Увидев Любу, он вскинул руки к кровати:
— Юлька! Вставай! Хватит дрыхнуть! Баженница к нам! Экая гладкая, ровно галанка! Мне бы сбросить годов шейсят, я бы, как ястребок, шорк-пошорк.
— Брось пустомелить, — отозвалась пробудившаяся хозяйка. И поглядев на гостью, спросила: — Ты, милая, чья?
Узнав, что Люба — внучка покойного Кокшарова, старая сложила руки крестом на груди, а глазами блеснула так живо, что проглянуло в них молодое.
— Знавала дедка-то твоего! Высок и дороден был, будто статуй! С моим Макаром разве сравнишь! — Старушка кивнула в сторону мужа. Тот в это время с кряхтением встал с табуретки и боязливой поступочкой старика, который ходить покуда не разучился, однако близок к тому, прошаркал валенками до печи, чтоб забраться туда да заснуть на фуфайках.
— Видной был! — продолжала старая, едва Макар, тяжело сопя, взял приступом печь и растянулся, как законный обладатель. — Все-то его уважали. Все-то с поклоном к нему. Потому как жил хорошо и других учил этой жизни…
Вспомнила Юля и Любину бабушку, с кем когда-то гуляла на праздниках и вечерках.
Растараторилась старая. Слово за словом. Дошла и до Любиной матери, стала жалеть ее и хвалить, да опомнилась вдруг, смекнув по лицу нечаянной гостьи, что все слова ее падают мимо.
— Ой, язык-то мой гнется! — Она соскочила с кровати к столу. И так быстро изладила стол, что сама удивилась: — Эко я скоро! Как самолет!
Минут через двадцать старинные с медными гирями под цепями часы на стене отзвенели двенадцать раз. Люба лежала на раскладушке. Слушала хриплые с пышканьем вздохи заснувшего деда Макара. Слушала звон посуды и шарканье тряпки, затем щелчок выключателя и шажки, какими старая Юля ступала к кровати, чтобы продолжить прерванный сон. Закрывая глаза, Люба видела теплую, в бархате, ночь, а в ней саму себя, плывущую в мягком покое сквозь смутное прошлое и нынешний день. «Что же в нем будет?» — спрашивала себя.
19Утро было веселым и солнечным. Проснувшись, Люба услышала знакомое с детства: жар подваливших углей и чугунное бряканье сковородки. Явилась из прошлого мать: румяная, в синем с оборами сарафане, печет на тройной сковородке блины, того и гляди позовет: «Ну-ко, Любашка, вставай, покуда блинки не остыли!..»
Бабушка Юля шаркает тапками возле стряпного стола, ссыпая с большой сковородки в белое блюдо оладьи. Заметив, что Люба проснулась, она показывает на стол:
— Давай-ко, милая, перебирайся! И ты, старичишко, хватит давить кирпичи!
«И чего они так меня привечают? — думала Люба за чаем, то и дело гладя глазами покладисто-ласковых старичков. Они сидели с ней рядом, держа в растопыренных пальцах блюдечки с чаем, пили его, заедая оладьями с растопленным маслом.
Люба повеселела, когда по крыльцу затопали детские ноги.