Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Э нет, сейчас ты не уйдешь, кричала она Мони и хватала его за рукав, потому что он еще должен был выслушать про то, как она и ее Фреди, да простит Бог его душу, спасали папашу Танненбаума, когда банк хотел отобрать у него квартиру на Гундуличевой, № 11. А чей это был банк, дорогой мой Мони? Еврейский, разумеется! Вот так, юноша, если ты еще не знал, банкиры даже к своим жалости не имеют. Точно так же, как, нельзя не признать, не имеют ее к своим и банкиры-католики. Но человека, в конце концов, спасают добрые люди. Или друзья! Надо сказать, папа Танненбаум в то время не был другом Фреди, но у Фреди были деньги, он пожалел папу и выплатил его долг. И папа до гроба был ему благодарен, но, положа руку на сердце, должна сказать, что тот долг он так и не вернул, – нет! Да и как бы вернул, бедняга, коли жил он только за счет того, что перед Рождеством продавал елки, так он и остался с фамилией Танненбаум…
Мони, если он не успевал сбежать из дома до появления госпожи Гортензии, приходилось все это выслушивать. А пока она говорила, в глубине комнаты Ивка, выпив бульон, уже грызла мягкие цыплячьи кости, раннее куриное детство, потому что именно в них и было больше всего здоровья. Косточки молоденьких цыплят, если их хорошо разжевать, лечат от смерти.
А Мони, чтобы всего этого избежать, брал на руки спящую Руфь, относил ее к Амалии, здоровался на пороге и сразу же убегал, под пиликанье скрипачей из Музыкального института проносился по Гундуличевой, потом по Самостанской до Николичевой и только тут вздыхал с облегчением и был уверен, что теперь-то он не встретится с госпожой Сколимовски. Некоторое время он еще прогуливался туда-сюда, а потом отправлялся в контору на Зриневце и каждое утром первым являлся на работу.
– Значит, прошла меланхолия, и теперь ты боишься, как бы я тебя не уволил! – шутил хозяин Георгий Медакович, а Мони смеялся его шутке.
В конторе он оставался дольше всех, а когда все уходили, он опускал жалюзи, закрывал дверь на замок, ключ оставлял на подоконнике в кухне госпожи Цаты, жены хозяина, и потом нога за ногу, медленно, медленнее нельзя, шел домой. Он не заходил в пивные, не соглашался на предложения опрокинуть по рюмочке у стойки, запах корчмы напоминал ему времена Эмануэля Кеглевича, а это пробуждало в нем тот мрачный и молчаливый страх, самый страшный из всех двадцати семи известных ему страхов, которые он однажды каллиграфическим почерком перечислил на листе плотной бумаги – обычно ее использовали для указов о награждении, чтобы награжденные потом могли вставить их в рамку, для чего как раз и требовалось, чтобы бумага была плотной. Среди двадцати семи страхов Самуэла Танненбаума были:
утренний страх тяжело заболеть и долго умирать, уличный страх, как бы кто-то из прохожих его с кем-то не перепутал, страх подавиться косточкой от сливы, церковный страх: все вокруг крестятся, один он нет, страх, что если будет необходимо, он не сумеет перекреститься, ежедневный страх, что кто-нибудь к нему подойдет и скажет, что был знаком с Соломоном Танненбаумом-старшим, страх в дождливый день: вдруг от намокшего фасада дома отвалится кусок и упадет ему на голову, страх перед пылью, пронзительный страх удушья, страх, что тот угрюмый тип, на которого он оглянулся, в тот же момент оглянется на него…
Записав двадцать седьмой страх, который он назвал мрачным и молчаливым, ибо, несмотря на то что сидел он в полумраке Народной копировальной конторы Георгия Медаковича один, назвать этот страх страхом Эмануэля Кеглевича Мони так и не решился, он порвал свой список страхов на мельчайшие кусочки и бросил их в корзину для мусора. Но потом ему пришло в голову, что хозяин, может быть, его проверяет, и следующие десять минут он тщательно собирал обрывки бумаги и засовывал их себе в карман. Бумага была очень дорогой, дороже шелка, а кроме того, Медакович мог бы и что-то заподозрить: например, что Соломон, этот мелкий конторщик, тайком подхалтуривает или же за полцены, а то и даром, копирует на дорогущую отборную бумагу, за которой хозяину приходится ездить в Вену, указы и дипломы всей еврейской братии с Пражской и Пальмотичевой улиц.
– Э-э, мать твою старуху! – Мони казалось, что он прямо слышит голос Георгия. – Задница Медаковича вам не народная столовка самообслуживания, чтобы каждый мог сам брать, что захочет!
Именно это хозяин и сказал бы, а может, и что похуже, так что Мони, прежде чем идти домой, постарался собрать все клочки до единого. Потом он вытряхивал карманы возле уличных урн и больше не вспоминал обо всех двадцати семи страхах, которые в тот день записал. Когда позже, со скуки, из-за бессонницы или от нечего делать он перечислял эти свои страхи, бывало и такое, что он насчитывал их и до шестидесяти трех – шестьдесят третий был страхом скользких ступенек, – но потом ему никогда не удавалось вспомнить более десяти страхов из того списка.
Эх, чем только бедный Мони не занимался, только бы убить время и избежать встречи с госпожой Сколимовски…
А Руфь в те дни узнала и на всю жизнь запомнила, что сны могут изменять живую жизнь. Вечером ее укладывали в кроватку рядом с кроватью родителей, Руфь до поздней ночи не могла заснуть и слушала папу Соломона, как тот храпит и говорит во сне, борется с драконами и страшными змееликими людьми, и маму, которая тихо стонет и вздыхает, а потом толкает его и пинает ногой, чтобы перестал храпеть. Папа Соломон и мама Ивка напоминали ей о свинке и ветрянке, болезнях, которыми она одна за другой переболела прошлой зимой, и теперь, стоило ей о чем-то поглубже задуматься, у нее сразу коченела шея и болели желёзки или же она чувствовала, как в голове ее щекочут бесчисленные пузырьки воды и разливается горячий жар.
Когда она слушала, как они спят, они казались ей двумя болезнями, и она, бедная Руфь, думала, что вообще не было бы ни грустно, ни страшно, если бы они умерли, как умерла бабушка у Клары