Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, я сумрачен, я беспрерывно закрываюсь. Я часто желаювыйти из общества. Я, может быть, и буду делать добро людям, но часто не вижуни малейшей причины им делать добро. И совсем люди не так прекрасны, чтоб о нихтак заботиться. Зачем они не подходят прямо и откровенно и к чему я непременносам и первый обязан к ним лезть? — вот о чем я себя спрашивал. Я существоблагодарное и доказал это уже сотнею дурачеств. Я мигом бы отвечал откровенномуоткровенностью и тотчас же стал бы любить его. Так я и делал; но все они тотчасже меня надували и с насмешкой от меня закрывались. Самый открытый из всех былЛамберт, очень бивший меня в детстве; но и тот — лишь открытый подлец иразбойник; да и тут открытость его лишь из глупости. Вот мои мысли, когда яприехал в Петербург.
Выйдя тогда от Дергачева (к которому бог знает зачем менясунуло), я подошел к Васину и, в порыве восторженности, расхвалил его. И чтоже? В тот же вечер я уже почувствовал, что гораздо меньше люблю его. Почему?Именно потому, что, расхвалив его, я тем самым принизил перед ним себя. Междутем, казалось бы, обратно: человек настолько справедливый и великодушный, чтовоздает другому, даже в ущерб себе, такой человек чуть ли не выше, пособственному достоинству, всякого. И что же — я это понимал, а все-таки меньшелюбил Васина, даже очень меньше любил, я нарочно беру пример, уже известныйчитателю. Даже про Крафта вспоминал с горьким и кислым чувством за то, что тотменя вывел сам в переднюю, и так было вплоть до другого дня, когда уже всесовершенно про Крафта разъяснилось и сердиться нельзя было. С самых низшихклассов гимназии, чуть кто-нибудь из товарищей опережал меня или в науках, илив острых ответах, или в физической силе, я тотчас же переставал с ним водитьсяи говорить. Не то чтоб я его ненавидел или желал ему неудачи; просто отвертывался,потому что таков мой характер.
Да, я жаждал могущества всю мою жизнь, могущества иуединения. Я мечтал о том даже в таких еще летах, когда уж решительно всякийзасмеялся бы мне в глаза, если б разобрал, что у меня под черепом. Вот почему ятак полюбил тайну. Да, я мечтал изо всех сил и до того, что мне некогда былоразговаривать; из этого вывели, что я нелюдим, а из рассеянности моей делалиеще сквернее выводы на мой счет, но розовые щеки мои доказывали противное.
Особенно счастлив я был, когда, ложась спать и закрываясьодеялом, начинал уже один, в самом полном уединении, без ходящих кругом людей ибез единого от них звука, пересоздавать жизнь на иной лад. Самая яростнаямечтательность сопровождала меня вплоть до открытия «идеи», когда все мечты изглупых разом стали разумными и из мечтательной формы романа перешли врассудочную форму действительности.
Все слилось в одну цель. Они, впрочем, и прежде были не такуж очень глупы, хотя их была тьма тем и тысяча тысяч. Но были любимые… Впрочем,не приводить же их здесь.
Могущество! Я убежден, что очень многим стало бы оченьсмешно, если б узнали, что такая «дрянь» бьет на могущество. Но я еще болееизумлю: может быть, с самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли не с самогодетства, я иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всехоборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается ещедо сих пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.
В том-то и «идея» моя, в том-то и сила ее, что деньги — этоединственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество. Я, можетбыть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя наружностьмне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь я богат, как Ротшильд, — ктобудет справляться с лицом моим и не тысячи ли женщин, только свистни, налетятко мне с своими красóтами? Я даже уверен, что они сами, совершенноискренно, станут считать меня под конец красавцем. Я, может быть, и умен. Нобудь я семи пядей во лбу, непременно тут же найдется в обществе человек ввосемь пядей во лбу — и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом, разве этот умникв восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить? Да ему и говорить не дадутподле меня! Я, может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон — и язатемнен, а чуть я Ротшильд — где Пирон, да может быть, где и Талейран? Деньги,конечно, есть деспотическое могущество, но в то же время и высочайшееравенство, и в этом вся главная их сила. Деньги сравнивают все неравенства. Всеэто я решил еще в Москве.
Вы в этой мысли увидите, конечно, одно нахальство, насилие,торжество ничтожества над талантами. Согласен, что мысль эта дерзка (а потомусладостна). Но пусть, пусть: вы думаете, я желал тогда могущества, чтобнепременно давить, мстить? В том-то и дело, что так непременно поступила быординарность. Мало того, я уверен, что тысячи талантов и умников, стольвозвышающихся, если б вдруг навалить на них ротшильдские миллионы, тут же невыдержали бы и поступили бы как самая пошлая ординарность и давили бы пущевсех. Моя идея не та. Я денег не боюсь; они меня не придавят и давить незаставят.
Мне не нужно денег, или, лучше, мне не деньги нужны; даже ине могущество; мне нужно лишь то, что приобретается могуществом и чего никакнельзя приобрести без могущества: это уединенное и спокойное сознание силы! Вотсамое полное определение свободы, над которым так бьется мир! Свобода! Я начерталнаконец это великое слово… Да, уединенное сознание силы — обаятельно ипрекрасно. У меня сила, и я спокоен. Громы в руках Юпитера, и что ж: онспокоен; часто ли слышно, что он загремит? Дураку покажется, что он спит. Апосади на место Юпитера какого-нибудь литератора или дуру деревенскую бабу —грому-то, грому-то что будет!
Будь только у меня могущество, рассуждал я, мне и непонадобится оно вовсе; уверяю, что сам, по своей воле, займу везде последнееместо. Будь я Ротшильд, я бы ходил в стареньком пальто и с зонтиком. Какое мнедело, что меня толкают на улице, что я принужден перебегать вприпрыжку погрязи, чтоб меня не раздавили извозчики. Сознание, что это я сам Ротшильд, дажевеселило бы меня в ту минуту. Я знаю, что у меня может быть обед, как ни укого, и первый в свете повар, с меня довольно, что я это знаю. Я съем кусокхлеба и ветчины и буду сыт моим сознанием. Я даже теперь так думаю.
Не я буду лезть в аристократию, а она полезет ко мне, не ябуду гоняться за женщинами, а они набегут как вода, предлагая мне все, чтоможет предложить женщина. «Пошлые» прибегут за деньгами, а умных привлечетлюбопытство к странному, гордому, закрытому и ко всему равнодушному существу. Ябуду ласков и с теми и с другими и, может быть, дам им денег, но сам от нихничего не возьму. Любопытство рождает страсть, может быть, я и внушу страсть.Они уйдут ни с чем, уверяю вас, только разве с подарками. Я только вдвое станудля них любопытнее.
…с меня довольно
Сего сознанья.
Странно то, что этой картинкой (впрочем, верной) япрельщался еще семнадцати лет.
Давить и мучить я никого не хочу и не буду; но я знаю, чтоесли б захотел погубить такого-то человека, врага моего, то никто бы мне в томне воспрепятствовал, а все бы подслужились; и опять довольно. Никому бы я дажене отомстил. Я всегда удивлялся, как мог согласиться Джемс Ротшильд статьбароном! Зачем, для чего, когда он и без того всех выше на свете? «О, пустьобижает меня этот нахал генерал, на станции, где мы оба ждем лошадей; если бзнал он, кто я, он побежал бы сам их запрягать и выскочил бы сажать меня вскромный мой тарантас! Писали, что один заграничный граф или барон на однойвенской железной дороге надевал одному тамошнему банкиру, при публике, на ногитуфли, а тот был так ординарен, что допустил это. О, пусть, пусть эта страшнаякрасавица (именно страшная, есть такие!) — эта дочь этой пышной и знатнойаристократки, случайно встретясь со мной на пароходе или где-нибудь, косится и,вздернув нос, с презрением удивляется, как смел попасть в первое место, с нею рядом,этот скромный и плюгавый человечек с книжкой или с газетой в руках? Но если бтолько знала она, кто сидит подле нее! И она узнáет — узнáет исядет подле меня сама, покорная, робкая, ласковая, ища моего взгляда, радостнаяот моей улыбки…» Я нарочно вставляю эти ранние картинки, чтоб ярче выразитьмысль; но картинки бледны и, может быть, тривиальны. Одна действительность всеоправдывает.