Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С Ингаром так же, как с солнцем. Он замкнулся и, кажется, всех избегает. Я несколько раз хотела зайти к нему, но его мать или отец останавливали меня в дверях и говорили, что Ингар слишком слаб, чтобы видеться со мной. “Оставь его в покое”, – прибавляли они, словно считали меня повинной в его состоянии.
Но однажды вечером я колю дрова – и вдруг слышу, как из их дома доносятся звуки виолончели.
Я прислоняю топор к колоде и смотрю на дом, откуда изливаются звуки. Это “Анданте кон мото” Франца Шуберта. Без моей никельхарпы оно звучит одиноко и грустно, фальшиво и неправильно. За кухонным окном тускло мерцает огонь очага, и я вижу, как мелькают тени: это двигается Ингар. Со двора видно, что его родителей нет дома.
Я вытираю слезы, чтобы они не замерзли на щеках, и возвращаюсь в дом.
На футляре никельхарпы тонкий слой пыли, и я сдуваю ее. Когда я спускаюсь с крыльца, в животе у меня что-то замирает. С инструментом под мышкой я иду к дому Ингара, открываю дверь, вхожу.
Вблизи виолончель Ингара звучит еще хуже, чем издалека. Ингар то и дело фальшивит. Это все еще Шуберт, но какой-то увечный Шуберт. Я останавливаюсь на пороге кухни, но, увидев Ингара, отступаю.
Это другой Ингар. Щеки запали, один глаз заплыл, правая рука искалечена: распухшие пальцы словно свело судорогой на смычке.
– Ингар? – зову я. Он бросает на меня взгляд, отсутствующий взгляд, тут же отводит глаза и продолжает играть.
Я сажусь за стол напротив Ингара и, глядя на него, достаю из футляра никельхарпу. Рука, что держит смычок, покраснела и чудовищно распухла, зато левая – та, что ведет мелодию – тощая, как палка, бледная кожа кажется прозрачной. Я замечаю, что взгляд Ингара обращен не в сторону, а внутрь, Ингару словно все равно, что делается вне его и инструмента. Стена скрипучих, фальшивых звуков заслоняет меня от него.
– Ингар… Какие страшные звуки; позволь мне…
Я начинаю играть вместе с ним, чтобы он выправился. Я знаю, какой он хороший музыкант, и мне больно видеть и слышать его таким.
Мои усилия пропадают зря. Ингар, кажется, не понимает, что он больше не один.
Но вот он обрывает мелодию и указывает на меня смычком. Огонь в очаге вспыхивает, и я вижу, что в углу рта у Ингара блестит слюна.
Я не отрываясь смотрю на него, а он – на меня.
– Помоги мне, – шепчет Ингар.
Иногда прошлое нагоняет настоящее так стремительно, что времена сливаются. Вот и на эту минуту вдруг наплывает воспоминание из детства. Картины из прошлого словно хранились все это время где-то в голове и только ждали момента, чтобы проявиться.
Я сижу напротив Ингара. Глаза его, белые, мокрые, закатываются под лоб, и мне снова пять лет, я в лесу с отцом. Стою позади него с корзинкой черники в руках и смотрю, как жизнь покидает лосенка, который изгрыз себе ногу. Отец ударил его топором по голове, от такого удара детеныш должен умереть без мучений; в глазах у лосенка сначала мольба, потом благодарность; это воспоминание сливается с тем, что я вижу сейчас: глаза Ингара закатываются, видны только белки.
Лосенок подергал окровавленной культей и умер. Сдался. Но Ингар не сдается, он борется с тьмой, а я – я коченею, не в силах вмешаться.
Виолончель звонко падает на пол; руки Ингара взлетают к лицу, ногти впиваются в щеки, словно на него напали насекомые.
Изо рта его исходит глухое подземное бормотание, слова без содержания и смысла. Я понимаю, что должна что-то сделать, не дать ему разорвать себе лицо, как тот лосенок изорвал себе ногу.
Я мигом прихожу в себя, откладываю никельхарпу и хватаю Ингара за руки, пытаюсь отодрать их от его лица, но вдруг обнаруживаю, что это он держит меня за руки. Мы падаем на пол.
Ингар ползет прочь от меня, я наваливаюсь на него, но он делается одним большим мускулом и ползет дальше на локтях, потом хрипит, перекатывается – и вот уже я лежу на животе, а он навалился сверху.
Рукой, в которой он обычно держит смычок, Ингар с такой силой сдавил мне горло, что у меня в глазах плывут красные круги. Другой рукой он вцепился мне в волосы и бьет, бьет меня лбом об пол. Все делается бессмысленно неясным и отдаленным, а он все бьет и бьет. Наконец Ингар отпускает меня, тяжесть больше не давит на спину. Не в силах подняться, я так и лежу на животе. От липких половиц исходит запах дерева и земли; по старым шероховатым доскам медленно течет струйка крови.
Я поворачиваю голову. Вижу окно кухни. За ним сидит на заборе сапсан. А под окном привалился к стене Ингар.
– Нагая дева, – произносит он. Глаза у него снова делаются настоящие.
* * *
На ясном небе светят звезды. Мы с Ингаром подходим к заброшенному хутору. Крыша у осевшего набок дома провалилась, участок зарос. Рядом с домом развалины сарая, поросшие мхом валуны и обломки полусгнивших бревен. Участки здесь, наверху, предоставлены ветрам больше, чем наша низина, и дует здесь сильнее. Дом покорился ветру, накренился на восток, словно ища спасения в лесу. Никто не знает, сколько лет этому хутору – он всегда здесь стоял. А когда я была маленькая, Пе рассказывал мне про этот дом страшные истории.
Потолок в доме низкий, потому что здесь давным-давно жили малорослики. Их захватывали в плен владыки Свеаланда – силой вывозили даже из Карелии и Турции. Этих людей называли ломальщики, потому что они работали в каменоломнях. Освобожденные, они могли купить себе небольшой участок земли и ломать спину там, но ломальщики часто умирали от голода, такой скудный урожай давала эта земля. Ломальщики ненавидели детей, а когда умирали, их призраки являлись людям по ночам. Если призраки ломальщиков пробирались к человеку в сны, это значило, что они дознались, где живет этот человек, и месть может настигнуть его в любую минуту.
Я давно уже не думаю о папиных историях. Я почти взрослая, что мне старые сказки? И все же, когда я вижу, как дом черной тенью вырисовывается на снегу под лунным светом, мне делается неуютно. Девять дней назад на Ингара напал демон, но сейчас Ингар свободен от него. Сегодня вечером он прокрался ко мне, он снова был прежним Ингаром, даже повеселел. Мы