Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Весна идет, – сказал Зельц. – Как на картинах импрессионистов – весна в дороге, кувшинки расцветают.
– Весной хорошо, – подтвердила Кэт.
– Я, когда был маленький, сочинил стихи про весну. Про птиц, которые летят, летят из голодной Африки, и мечтают, мечтают наесться, наконец, и напиться, и спрятаться от хищных львов. Почему-то в детстве мне казалось, что львы едят птиц.
– А потом что, бросил писать стихи?
– Я на работе пишу по двадцать страниц в день, после работы карандаш в руки не взять.
– Что же ты делаешь тогда? – насмешливо спросила Кэт.
– Я? Читаю, думаю. Работаю, – сказал Зельц. – А ты?
– А я всегда работаю, – сказала Кэт. – Не на работе – так дома убираюсь, глажу, прибираюсь. Вам, мужикам, это не понять.
– Сейчас же ты не работаешь?
– Ты хочешь, чтобы я при тебе уборку продолжала?
– Нет, нет, – замахал руками Зельц. – Кстати, я же говорил, тебе помочь чем-нибудь?
– Котелок можешь оттереть? – попросила Кэт. – Я тут котелок нашла, он весь в какой-то копоти. Справишься?
– Как-то… – неуверенно сказал Зельц.
– Еще скажи, что это женская работа, – поглядела на него укоризненно Кэт.
– Да нет.
– Тогда давай. Он там у меня, в раковине стоит.
Спустя пару минут Зельц ожесточенно тер котелок, пытаясь представить, где можно было так изгваздать это чугунное чудо.
– Может, в нем сокровища хранили? – предположил он. – Лично Али-баба закопал его с тремя сотнями золотых динаров.
– Ага, и с тысячей разбойников в придачу, – Кэт протирала плиту.
– А может, это личный котелок капитана «Титаника»? Он пошел на дно вместе со своим хозяином, и через тридцать лет волны вынесли его на берег как напоминание о трагедии.
Кэт хмыкнула.
– Впрочем, нет. Это котелок библиотекаря из Александрийской библиотеки. Когда арабы взяли город, библиотекарь свалил в него самые ценные пергаменты и ринулся бежать. Всюду бушевал огонь, стрелы летали, как галки, отовсюду слышался крик, стоны, лязг мечей, лишь храбрый библиотекарь с котелком в руках прорывался сквозь пожар, прижимая к сердцу заветные рукописи. И только у выхода из храма знаний стрела – вжик – попала ему под лопатку, прямо в сердце.
– Ты сценарии для кино не пробовал писать? – спросил Кэт. – Очень похоже на ту голливудскую чушь, которую крутили до войны.
– У меня много талантов, – сказал скромно Зельц.
Кэт усмехнулась.
– Ты поэтому такой трусливый? – спросила она. – Боишься, что таланты не реализуешь?
Этого Зельц не ожидал.
– Кто тебе сказал, что я трус? – спросил он резко.
– А разве нет? Если ты такой смельчак, почему ты не на фронте?
– А что там делать? Это бессмысленно, – сказал Зельц. – Дадут мне взвод, двадцать солдат, которые меня ненавидят еще больше, чем русских, начальство на передовой сроду не показывается и все время орет и грозит трибуналом, а еще особый отдел интересуется, достаточно ли ты предан идеям нацизма. Я ради этих сволочей умирать не собираюсь.
– Я же говорила – трус, – сказала Кэт.
– Нет, не трус! – крикнул Зельц.
– Если ты такой герой, хоть страничку из речи Гитлера принеси тогда.
– Ага, а это уже измена Родине. Тут даже лагерями не отделаешься, сначала будут пытать, потом расстреляют.
– Слушай, старичок, сколько тебе лет? – сказа Кэт. – Ты так боишься умереть, словно ты уже на пенсии!
– А как надо? – спросил запальчиво Зельц. – Как Шнайдер?
– Как Шнайдер ты точно не сможешь, – сказала Кэт. – Он вообще ничего не боится: уже сколько лет каждый день его могут расстрелять, а он спокойный, умный и сосредоточенный. Да ладно Шнайдер, ты даже как я не можешь, хоть я и баба.
– Я смотрю, у тебя с шефом сложились отношения, – усмехнулся Зельц.
– Шнайдер – гений, а ты глупый трусливый мальчишка, – сказала устало Кэт. – Ладно, заканчивай работать, давай чай пить.
Зельц бросил котелок и пошел в гостиную. Больше про трусость не говорили, обсуждали сначала еду, потом школу, потом музыку.
– Самое страшное – это вот что, – сказал Зельц, – Вот представь себе: ты растешь, живешь, покрываешься понемножку броней из своих представлений о том, как надо жить, выстраиваешь картину мира, все впечатления проходят через нее отфильтрованные, сильно тебя не задевают, подтверждают, что все ты правильно думаешь, и ты ситуацию вокруг контролируешь, а тут вдруг бам – бам концерт Паганини, и все твои представления порушены, и Паганини бьет напрямую в мозг.
– А, я поняла. У меня такое на митингах бывает, – сказала Кэт.
– Наверное, на митингах тоже, – кивнул Зельц. – Вот в живописи такого не бывает, и в литературе – тоже. А в тут – просто напрямую законтачивает твой мозг и ты ничего не можешь сделать, только получаешь чистое, без всяких примесей, наслаждение. И теряешь волю.
– Точно как на митинге, – подтвердила Кэт. – Особенно, если там кричать.
– Не знаю, меня митинги никогда не возбуждали, – сказал Зельц. – Это, наверное, только на женщин действует. Их там, – Зельц сделал непонятный жест рукой, – возбуждает.
– Пошлый ты все-таки, – вздохнула Кэт.
Зельц почувствовал, что у него запылали уши, потом щеки, потом все лицо. Очень захотелось встать и уйти, громко хлопнув дверью на прощание. Потому что – ну что такое, сидел тихо-мирно, разговаривали – и вдруг, как по лицу отхлестали, надавали размашистых пощечин. И горько, и стыдно, и обидно, и непонятно: «За что?»
– Ты это серьезно? – спросил он, наконец.
– Да ладно, не обижайся. Я уже привыкла. Это в Советском Союзе нравы другие, а здесь-то все проще.
– А какие у вас там нравы?
– Там любовь, – сказала Кэт. – Там герои, там люди делают важные и нужные дела, а потом, наедине, – Кэт мечтательно завела глаза. – Впрочем, какая разница, – оборвала она себя.
– Да ты сама не знаешь, – сказал Зельц, – что там герой наедине скажет.
– Знаешь, если будет настоящий герой – я уверена, он найдет, что сказать.
– Ага, возьмет одной рукой твою руку, а другой рукой покажет панораму Москвы и скажет проникновенным тоном: «Кэт, ты видишь,