Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уходя, «достойнейшие из монахов» просовывали через решетку (разделявшую участников и участниц беседы) новинки переводной религиозной классики. Среди них попадались: трактат Блаусиуса; житие блаженной святой матери Терезы Авильской, написанное ею самой; «Исповедь» святого Августина и труд Мартина Антонио Дель Рио об ангелах. Читая эти книги, обсуждая их с настоятельницей, сестра Жанна стала ощущать в себе перемены. Благочестивые беседы и штудирование мистической литературы отныне не были для нее лекарством от вечной монастырской скуки, но сделались средством к достижению особой цели. Если сестра Жанна читала о мистике, если говорила с гостями-кармелитами о христианских идеалах, то вовсе не для того, чтобы «приблизиться к духовному совершенству, но исключительно для того, чтобы казаться умной и в любом обществе затмевать остальных сестер». Неизбывная жажда превосходства, интеллектуального реванша, владевшие жалкой горбуньей, нашли выход, обрели новое поле для приложения. С сестрой Жанной случались еще приступы сарказма и циничного глумления, но в промежутках, отмеченных сосредоточенностью, она заявляла себя как эксперт в вопросах духовности и прослыла весьма сведущей в мистическом богословии. Превознесенная этими новыми знаниями, сестра Жанна могла свысока смотреть на других монахинь; она упивалась презрительной жалостью к их невежеству. Конечно, бедняжки были набожны, изо всех сил старались вести праведную жизнь – но что в их слабом понимании есть добродетель? Что они смыслят, что могут, кроме как тупо поклоняться тому, чего никогда не познают! Разве откроются им особые милости? Никогда! Разве дано этим ничтожествам ощутить божественный экстаз, сподобиться видения? Разве проникнут они в суть таких понятий, как, например, ночь чувств?[40] Ответ, столь лестный для самолюбия сестры Жанны, всегда был один: конечно нет. А вот она – карлица с плечами разной высоты – она теперь знает практически все.
Мадам Бовари плохо кончила потому, что вообразила себя не тем, чем была. Догадавшись, что героиня Флобера демонстрирует весьма распространенный тип человеческого поведения, Жюль де Готье придумал термин «боваризм» и написал о нем целую книгу – весьма достойную прочтения. Боваризм не обязательно ведет к гибели. Напротив, представлять себя кем-то другим и действовать в соответствии с этим представлением – это один из самых эффективных механизмов обучения. Доказательство – название книги «Подражание Христу» – красноречиво свидетельствует в пользу данного факта, сама же книга является чуть ли не известнейшей в своем жанре. Размышляя и действуя в конкретной ситуации не так, как присуще нам, а так, как, по нашему мнению, размышлял бы и действовал бы другой человек, обладающий бо́льшими, чем наши, достоинствами, мы отдаляемся от собственной сути и начинаем походить на идеал.
Конечно, порой идеал – низок, а модель поведения в большей или меньшей степени нежелательна. Однако механизмы боваризма остаются прежними. Например, существует боваризм порочный – это когда порядочный молодой человек намеренно начинает злоупотреблять спиртным и повесничать, чтобы сойти за неотразимого и дерзновенного покорителя женских сердец. Есть боваризм сословный – когда какой-нибудь сноб-буржуа шикует не по средствам, мечтая втереться в аристократические круги или хотя бы производить впечатление вхожего в оные. Или возьмем боваризм политический – известны случаи подражания Ленину, Уэббу или Муссолини. Есть боваризм культурный, он же эстетический (боваризм «смешных жеманниц»); боваризм современного обывателя, за одну ночь переметнувшегося из лагеря тех, кто восхищается иллюстрациями на обложках «Сатердей ивнинг пост», в лагерь поклонников Пикассо. Наконец, есть боваризм религиозный; на одной чаше весов мы имеем праведника, который во всем подражает Христу, а на другой чаше – лицемера, который пытается казаться праведником, чтобы вернее достичь своих далеко не праведных целей. Где-то посередине, между двумя крайностями – Тартюфом и cвятым Хуаном де ла Крус – находится третья, гибридная разновидность религиозных боваристов. Эти нелепые, но подчас трогательные комедианты духовной жизни не являются ни воплощением зла, ни воплощением святости. Их вполне человеческое желание – получить по максимуму от обоих миров, горнего и дольнего. Им хочется вечного спасения – но они не согласны прилагать для этого спасения слишком много усилий и терпеть слишком много лишений. Они надеются на награду – но лишь за сходство с героями, лишь за видимость созерцательности, а вовсе не за подвиги и не за созерцательность. Их вера – только иллюзия, причем наполовину они это признают, а наполовину – убеждены, будто, произнося «Господи, помилуй» должное количество раз на дню, и впрямь войдут в Царствие Небесное.
Без «Господи, помилуй» или эквивалента этому «Господи, помилуй», более тщательно проработанного с точки зрения терминологии, процесс религиозного боваризма затрудняется, а то и вовсе разлаживается. Перо в этом смысле мощнее, чем меч, ибо именно мысль, удачно облеченная в слова, позволяет достигать цели. Однако можно словами заменять усилия; можно жить в чисто вербальной вселенной, где нет места реальным событиям. Изменить лексикон – легко, в то время как изменение внешних обстоятельств или давних привычек сопряжено с неприятными ощущениями и известными усилиями. Религиозный боварист, не готовый всем сердцем отдаться подражанию Христу, удовлетворяется тем, что усваивает новую лексику – которая не то же самое, что новые обстоятельства и привычки или новый характер. Буква – убивает; или, по крайней мере, оставляет равнодушным, а животворит исключительно дух[41]; вербальные символы опираются на реальность, и она же дает новую жизнь. Фразы, изначально сформулированные и произнесенные с целью охарактеризовать некий опыт (и справившиеся с задачей), в процессе повторения подвергаются тенденции стать жаргонными, опуститься до религиозного сленга, которым ханжа маскирует злобность своей натуры, а комедиант (почти безвредный или по-настоящему опасный) пытается обмануть себя самого и впечатлить окружающих. Тартюф, в частности, говорит языком сынов и слуг Господних, а от него этот язык перенимают и особо восприимчивые натуры.
Нет больше для меня друзей, родство мне – чушь.
Пусть дети и жена умрут – не омрачусь,
Погибнет брат иль мать – и тем не огорчусь[42].
Нетрудно в этой фразе расслышать эхо евангельских наставлений, опознать пародию на игнацианство и салезианство, проповедующие святое безразличие. Но как трогательно разоблаченный ханжа сознается в своей порочности! Все святые до единого полагали себя великими грешниками – с чего бы Тартюфу быть исключением?
Да, братец, я злодей. Преступник, негодяй я.
Я грешник и подлец, не стою состраданья,
Мерзейшая я тварь на лоне мирозданья.
Поистине, это язык святой Катерины Сиенской; местами в своей «Биографии» его использует и сестра Жанна.
Даже для комплиментов Эльмире Тартюф сохраняет лексикон праведника, посвятившего себя Господу. «Неизъяснимый свет божественного взора», – так он говорит о глазах