Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Естественно, мне не требовалось, чтобы Олег Ефимович ходил на работу каждый день. Мы общались крайне редко. Конечно, если бы я регулярно обращался к нему, советовался, просил помочь в решении некоторых вопросов, ему было бы приятно. Но в жуткой мясорубке постперестроечных времен, которую устроило для научных работников правительство младореформаторов, мне было не до этого. Как правило, мы с ним перезванивались три раза в год — на наши дни рождения и в Новый год.
Он всегда говорил:
— Похвастайся, Аркаша, своими успехами.
А я отвечал:
— Олег Ефимович, то, что мы существуем, уже огромный успех.
И это было правдой, так как государство забыло о существовании отраслевой науки и не думало, что когда-нибудь она сможет понадобиться.
Большое видится на расстоянии, и я очень благодарен моему учителю за то, что я состоялся как научный работник. А еще — за то, что он сделал все, чтобы наш развод был цивилизованным.
Мои дорогие читатели, ученики и учителя! Относитесь друг к другу бережно, но, если развод неизбежен, сделайте его таким, чтобы при случайной встрече вам не приходилось перебегать на другую сторону улицы. Так вам будет потом спокойнее. Хотя у нас с учителем все закончилось по любви и обоюдному согласию, мне очень жалко, что мы расстались. Будь мы вместе и сумей сохранить наши первоначальные отношения, сделали бы гораздо больше. Но, к счастью или к сожалению, история не терпит сослагательного наклонения.
Глава вторая
Значительная часть моего поколения, к которому я отношу людей, родившихся в первые десять лет после войны, привыкла считать, что «не должно сметь свое суждение иметь» в компании людей старше тебя по званию.
Я никого за это не осуждаю, потому что если Лермонтов писал, что его поколение было «ошибками отцов богато с колыбели», то мои сверстники были богаты страхами отцов. Мои родители никогда мне не рассказывали о своей жизни в 1920–1930-е годы. Если я спрашивал их о том времени, они отвечали немногословно и явно нехотя. Лишь после начала перестройки я понял их поведение: они просто не перестали бояться. Наверное, лет десять назад я случайно нашел две фотографии отца: одна — 1921 года, вторая — 1932-го. На них был один и тот же человек, но его глаза смотрели по-разному: на первой фотографии глаза отца горели, было видно, что он полон сил и желания идти вперед, невзирая на трудности, а на второй сразу же обращает на себя внимание грустный взгляд много пережившего человека, в глазах которого страх.
Я понимал: шансов узнать, что случилось с отцом за эти годы, почти нет. Тем не менее обратился в архив Ленинградского обкома партии в надежде получить хоть какую-то информацию. И мне повезло — я смог ознакомиться с двумя персональными делами отца — 1933 и 1939 года. Прочитав первое дело, я ужаснулся: за то, что отец не обеспечил дополнительными продовольственными карточками участок, которым руководил, он едва не поплатился исключением из партии. Причем вся его организация не получила карточек, но никто ничего не хотел слушать. Спасли правильные ответы на вопросы по уставу и программе партии, а также пролетарское происхождение. В качестве милости он был переведен из членов партии в кандидаты в члены партии. В 1939-м времена стали чуть более вегетарианскими, и по ходатайству парторганизации отца снова перевели в члены партии. А ведь могли исключить. Кажется, в материалах XX или XXII съезда партии я читал, что практически все исключенные из партии до 1937 года потом были расстреляны. Как после этого страху прочно не поселиться в генах человека?
Хотя прошло очень много лет, я до сих пор помню вьюжный февральский вечер 1953 года. Было поздно, когда в дверь позвонили. Открыв, отец увидел дворника нашего дома. Обычно он вел себя достаточно вежливо с жильцами, а тогда достаточно грубо отстранил отца и по-хозяйски обошел обе наши небольшие комнаты. Мы всей семьей с удивлением смотрели на позднего гостя. Быстро завершив обход — смотреть было нечего, жили мы достаточно скромно, — гость как бы на правах хозяина сел за стол и сказал: «Слушай, мужик, ты, конечно, хороший и правильный, воевал и награды имеешь, но вас всех скоро выселять будут. Говорят, на станции уже товарные вагоны подготовлены и списки есть. Это из-за дела врачей[22]. Я, конечно, сам не видел, но надежные люди говорят. А мне в ЖАКТе[23] твое жилье обещали, так что, будешь уезжать, ничего из вещей не бери, все оставляй мне. Только ему зимнюю одежду возьми, — указал он пальцем на меня. — Чего малому дитю мерзнуть? Вас ведь на север повезут. А остальное оставишь». Отец попытался возразить, но дворник жестко его прервал: «Не перечь мне, Абрамыч. Других поселят, будет хуже — они и его вещи заберут». Сказав это, он хозяйским взглядом еще раз осмотрел комнату, зачем-то потрогал треснувшую дверцу буфета и ушел.
После его ухода в комнате на несколько минут повисло напряженное молчание. Отец хотел закурить, но долго не мог зажечь папиросу — руки дрожали.
Наконец мать спросила:
— Сёма, ты в это веришь?
Мы все: мать, сестры и я — с надеждой и страхом смотрели на него. Отец несколько раз затянулся папиросой и с болью в голосе сказал:
— Я узнал об этом с неделю назад. Когда зашел в партбюро, там было несколько человек, и они оживленно обсуждали этот же вопрос. Увидели меня и замолчали…
— И ты за все это время ничего мне не сказал?! — с негодованием спросила мать.
Отец усмехнулся:
— А что бы ты сделала, Женя, если бы узнала эту новость на неделю раньше? Чем ты можешь помочь? Может, хочешь обратиться к товарищу Сталину с письмом? Я не думаю, что он станет его читать. Просто я подарил тебе дней десять относительно спокойной жизни, а то начала бы сходить с ума неделей раньше. Береги силы, жена, они понадобятся — у нас трое маленьких детей.
Сначала я обрадовался: товарные вагоны — это же здорово! Значит, мы куда-то поедем, и, как я понял отца, все вместе. Может, даже к морю, о чем я мечтал с раннего возраста.
Но, увидев горестные лица отца и матери, на которых отчетливо читались боль и страх, я понял, что ничего хорошего нас не ждет. И испугался.
Отец снова попытался зажечь папиросу, и опять долго не получалось из-за дрожащих рук. Вдруг, неожиданно