Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, когда падение — подлинное или мнимое — происходило, когда юная дамочка или девица (долгие годы спустя тогдашняя разница между этими двумя категориями трудноуловима) начинала «плыть» — ее обычно «подхватывали». В интеллектуально-алкогольном варианте подхватывал чаще всего Вензель — он не то чтобы охотился именно на таких дамочек, но своим постоянным присутствием за одним из столиков демонстрировал столь же постоянную готовность, каковую и принимали в растерянности, но с благодарностью. Водились там, конечно, утешители и попроще: неделю-другую спустя ситуация переворачивалась — и дамочки начинали «плыть» уже от неразделенной любви к недавним утешителям.
Именно в результате одной из таких историй произошел наш разрыв с Вензелем (я наложил на него эмбарго, как мы говорили тогда), воспетый им в недурной эпиграмме:
Помирились мы лет через десять, уже в другом человеческом измерении, когда всегдашняя его нервность обострилась настолько, что многими это воспринималось как психическое заболевание.
Существует стойкое мнение, будто этого исключительно талантливого и, конечно, состоявшегося лишь в незначительной степени прозаика и поэта (и, кстати, художника) сломили два драматических разрыва — со мной и с Еленой Шварц. Пожалуй, в значительной мере это и впрямь так, но некий инстинкт саморазрушения и, хуже того, воля к саморазрушению были присущи ему всегда и развивались опережающе. В конце семидесятых у него случился небольшой, но подлинный поэтический успех, однако это закончилось нервным срывом, после чего он на долгие годы заперся дома, зарабатывая какие-то копейки ремингтонистом. Вырвался из добровольного заточения накануне пятидесятилетия, принялся именно что рыскать по городу, был страшно избит, потерял документы и рукопись второй книги стихов — и заперся вновь. Иногда мы видимся — он, я, Николай Беляк; на такие встречи он внутренне собирается — и замирает снова.
В «сайгонские» годы Вензель «усыновил» Льва Лурье. То есть как раз наоборот: тот объявил, что считает своим духовным отцом Вензеля. По-своему трогательно, что и сегодня этот вполне преуспевающий человек (отпрыск профессорской семьи, да и сам уже старый и важный дядька) преисполнен прежнего почтения к Вензелю и юношеской любви к его стихам. В этой связи один иронический эпизод, который я знаю в пересказе самого Лурье: некий восторженный поклонник Елены Шварц поделился с ним перманентным восхищением ее поэзией. В ответ на что Лурье сообщил, что считает куда более интересным и оригинальным поэтом ее бывшего мужа Вензеля. У поклонника Шварц тут же случился эпилептический припадок.
Забавно, что поэзия еще способна будить такие страсти. И тоже по-своему трогательно. А по мне, изломанная (во многом добровольно изломанная) судьба Вензеля и количественная ничтожность им написанного обладают чертами истинности, в которой приходится отказать чуть ли не всем (а может быть, и всем) на нынешний суетливый лад профессиональным стихотворцам — не столько являющимся поэтами (все в прошлом, да и в прошлом — было ли?), сколько ими — поэтами — работающим.
Жизнь коротка, искусство длительно — на самом деле эту напыщенную формулу стоит перевернуть. Тени былых поэтов — Горбовский, Евтушенко, тот же Ширали — исполнены значимости, а потому и значительности. Люди успеха — в особенности сегодняшнего успеха — выглядят в лучшем случае ряжеными. Тени опустошены — и чаще всего опустошили себя сами, — а люди успеха всего лишь пусты. Почувствуйте, как говорится в рекламе, разницу.
Вспомнил еще одну «сайгонскую» драку. «Я последний поэт России», — провозгласил какой-то дегенерат. «Неправда, есть и еще хуже», — возразил я. Как же его звали?
Список друзей и знакомых, подававших надежды и не оправдавших их, Николай Беляк открывает со значительным отрывом от серебряного призера. Слишком уж яркими, слишком исключительными были те, ранние, надежды… И когда они отказались сбываться — или сбылись не в той степени, или (и это, конечно, точнее) сбылись не в той форме, это породило не только разочарования, но и смешочки. Тем более что полностью Коля реализовался разве что как отец четверых детей — и это после долгих лет неколебимой уверенности в собственной стерильности!
От поэзии он отказался прежде всего, но, пожалуй, именно эта утрата так и осталась наименее ощутимой. Превосходный, изумительный чтец, он вполне мог сделать карьеру на этом поприще — особенно в советские годы, — но демонстративно пренебрег ею. Театральный режиссер, а в последние несколько лет наконец-то и руководитель театра, он практически ничего не поставил. Три или четыре (с интервалом в десять лет и каждый раз с новым актерским составом) постановки пушкинской «Сцены из „Фауста“» да дипломный (в Щукинском училище) спектакль «Трактирщица» Гольдони на кишиневской сцене, выдержавший и вовсе полпредставления: действие у Коли разворачивалось одновременно на сцене и в фойе, поэтому спектакль надо было посмотреть как минимум дважды, а запретили его сразу же после премьеры. Концепцию «интерьерного театра» (в разработке которой я принял некоторое участие) он так и не воплотил даже в настоящем театре (театрике), подаренном ему Собчаком.
Сочиняя очередную статью про питерского мэра, я ломал голову над тем, что бы сказать про него для равновесия хорошего, и наконец придумал: он не пропустил ни одного спектакля в Интерьерном театре. Не пропустил, потому что этих спектаклей не было в природе. Что, правда, не помешало Андрею Чернову объявить в московской прессе, что театр, который норовили прикрыть оба Яковлевых — «большой» (губернатор) и «маленький» (его зам по культуре), — чрезвычайно популярен в Питере…
При этом никто не взялся и не посмел бы назвать Колю бездарным режиссером: из его наработок рождались целые направления, художники, — чаще всего за собственный счет — делавшие ему макеты, становились видными деятелями в своем жанре; крупных актеров он, правда, не открыл, но в его актрисах дебютировала известная драматургесса Людмила Разумовская… Начав какой-нибудь, как теперь принято говорить, проект, Коля не бросал его до самой последней минуты — пестовал и лелеял, стремясь к немыслимому совершенству, и в конце концов собственными руками — зато уж до основания — разрушал.
Происходило это в годы застоя — и люди, льнувшие к Коле под магнетическим обаянием его личности, да и грандиозных планов тоже, — рано или поздно уходили разочарованными или разгневанными, разве что каждый двадцатый выносил из отношений чувство смутной благодарности. Притом что Коля удивительнейшим образом раскрывал этих людей, сплошь и рядом посредственных, придавая их сумеречному существованию некую, пусть иллюзорную или несбыточную, цель.
Строго говоря, творческое и интеллектуальное раскрытие заведомых посредственностей и является его истинным пожизненным даром, тогда как театральные и не только театральные проекты всего лишь коррелируют этот дар. Раскрывает он, конечно, и дремлющие таланты — но это далеко не столь уникально.
Интерьерный театр сегодня — это мрачная мансарда на Невском (на которую, естественно, зарятся и бандиты, и городские власти), заставленная гигантскими манекенами и макетами, — там ничего не играют, да, кажется, и не ставят, но вечно что-то репетируют. Уже года два, как Коля затеял в театре поэтические вечера — и стихи наших разновозрастных, включая пенсионный, недорослей как-то странно заиграли в готическом убранстве его мансарды.