Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Мальчишка проехал в двух шагах. Отвлекся на витрину, на золотые часы в атласных коробочках.
Кресло дорогое, а одежда скромная. Вон как зыркает на «ролексы» — Шершнев забалтывал себя, — настоящий горец, любит золото, в крови у них это, цацки и оружие…
Самообладание почти вернулось. Он уже видел, что мальчишка не обернется, женщина увозит его, полицейские курят последние затяжки. Еще, еще секунду-другую, и они разойдутся. Хорошо, что Дебютант у Гребенюка. Меньше ненужных мыслей. Мальчишка исчезнет сам и никогда не вернется.
Шершневу наплевать, что он жив. Какое теперь дело? И кому? Богу, что ли? Богу? Божья, что ли, воля этот петрушкин спектакль?
Но за бравадой, за тонкой ее вибрирующей завесой, скрывалась еще одна мысль: а как же мальчишка выжил? Капустин ведь продавал — полутруп. Действительно уж: живого мертвеца. Кто его спрятал, выходил, вылечил там, где не было ни укрытия, ни еды, ни лекарств, ни врачей? Кто, какими силами? Полумертвый, с расплющенными пальцами, перебитыми ребрами — как он избежал всех ловушек, блокпостов, минных полей, рейдов? Любой встречный солдат счел бы, что это раненый боевик. Любой блокпост задержал бы. Чья воля, чья сила, чья нечеловеческая удача, чьи деньги вытащили щенка оттуда, откуда не спасаются? Кто провел, пронес его горными перевалами мимо патрулей? Как? Без документов, раненого — как? А если б и с документами, с такой-то фамилией — как? Не Капустин, так сама война должна была его прикончить. Как? Как он получил потом паспорт? Или не получал — кто провез его контрабандой, в каком вагоне, трюме, неспособного ходить?
Весь опыт Шершнева, его знание о редкости фарта, о цене усилий, о возможном и невозможном, вопияли: как? И зачем? Только ради того, чтобы он, Шершнев, увидел? Чтобы они разошлись на площади чужого города? Это ведь, если представить, целая громадная операция, провернуть которую было бы непросто даже его службе. Так кто это сделал? Ведь мальчишка не узнал его и уже не узнает. Не повернется, не отомстит. Как? Что это все такое? Откуда?
Шершнев осознал — и сразу же отгородился, закрылся, стыдясь самой возможности так наивно, елейно подумать.
Но мысль все-таки зацепилась.
Только одно чувство на свете могло связать собой и удачу, и упорство, и слабость, и надежду, и страх, и расчет, и отчаяние, запрячь их вместе, претворить в один цельный, спасительный жест судьбы.
Только одно чувство могло сотворить такое чудо.
А уж в истинности этого чуда Шершнев, человек войны, один из чернорабочих ада, как они в шутку называли друг друга с коллегами, был уверен.
Он хотел бы опротестовать его, принизить, объявить небывшим — но против восставал его рациональный ум, его твердое, непреложное знание войны.
И он, глядя в спину женщине с коляской, увозившей дважды рожденного, пытался разбить, расколотить морок, опровергнуть самого себя: чья любовь? Этой толстой тетки? Таких там сотни стояли. Воронье племя. Что ж, каждая так могла? Отчего ж не вышло? Не вышло!
Вот они, голые стоят под снегом. Не ежатся, гордые. Вчера со стороны их села по блокпосту стреляли, пусть постоят, охладятся. А потом командование решит, что с ними делать. Старик папаху нацепил, так пусть балуется, что ж пожилого человека не уважить… Не вышло! Лежат они, задубелые, а все ж снежок еще тает на телах. Не вышло!
Шершнев готов был орать, бить стекла, лишь бы перечеркнуть все это, вернуть мальчишку, откуда он выполз. Когда его вызвали на инструктаж, один из генералов спросил: а нет ли кого другого? С его-то списком… Если возьмут, расколют… Тогда Шершнев просто стоял, зная, что он — лучший и пошлют его, чего бы там ни считал опасливый генерал.
А теперь он думал с тоскливой пустотой: ну что стоило самому добить пленника? Если их поймают, его фото будет во всех газетах. Мальчишка его узнает. Круг все-таки замкнется.
Шершнев впервые подумал о возможной неудаче. И, будто случившееся сбило его с ритма охотника, выбросило в обычное, медленное время, в котором живут все люди, он ощутил со страхом, что у него отнята его способность быть на шаг впереди жертвы, обгонять ее. Некто грозный и сильный уравнял их часы.
Шершнев понял, что не может оставаться один. Позвонил Гребенюку. Тот откликнулся быстро — наверное, ждал звонка. Шершнев хотел женщину, хотел взять ее с болью, выплеснуть в нее свою слабость, страх — как Марину тогда. После той командировки.
Пастор Травничек молился. Молился уже который день. Он просил прозрения для всех причастных и вовлеченных, заклинал Бога отвести их с путей зла.
Раньше, в далекой прежней жизни, он искал бы у Бога верного решения, указания, как ему поступить. Сомневался бы: может, стоит позвонить в полицию? Повести себя как гражданин, а не священник? Спрашивал бы: вдруг он напрасно все усложняет? Может быть, происходящее — вообще не дело веры, Церкви, священства? Не дело Бога?
Теперь, когда вторая его жизнь клонилась к закату, он знал, что просить о подсказке не нужно. Он сам есть решение. Поступок. Ключ. Не он будет действовать, а им будет что-то свершаться. Он и слеп, и зряч. Пуст — и полон. Отрешен — и вовлечен.
Травничек давно наблюдал за человеком-на-холме. Sine ira et studio.[4] Не наводил справок. Не пытался вызвать на разговор. Но держал обитателя старого дома в поле бодрствующего внутреннего внимания. Прошлая жизнь выучила его особенно оберегать те тайны, что явлены тебе, но не открыты.
Сколько же лет его пытались сделать информатором! Хотели добиться, чтобы он рассказывал об услышанном на исповедях, доносил на прихожан, на братьев! Те, кто принуждал его, чувствовали скрытые черты его характера: проницательность, умение по мельчайшим деталям судить о человеке в целом, — и старались обставить дело так, будто его донесения нужны им как раз потому, что они доверяют его суждениям, хотят разбираться справедливо и честно. И ведь у него были, были позорные мысли сыграть с ними, обмануть, согласиться — а на самом деле сообщать выдуманные, не могущие навредить сведения. Он отверг эти мысли. Но помнил их и никогда себе не прощал. Поэтому ныне он не уповал на проницательность. Травничеку было достаточно, что именно он, а не кто-то другой, узнал о происходящем; значит, его опыт необходим — со всеми крайностями, узостями, тупиками, с ожогами обид и знанием о спасении. Но как этот опыт пригодится, что произойдет и что не произойдет, Травничек себя не спрашивал. Его дело — просто быть, здесь и сейчас.
Молиться о просветлении бытия. И ждать.
Травничек не смог бы точно сказать, когда он в первый раз понял что-то особенное про человека-на-холме. У него не имелось ни ясной догадки, ни четких подозрений — все это были чуждые ему теперь понятия.
Мало ли сухарей-ученых, стареющих холостяков, любящих одиночество, живущих былыми амбициями? Травничек мог назвать еще нескольких в ближайшей округе. Разве он чувствует какую-то мрачную тень, накрывшую дом у букового леса? Нет.