Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Безотказное пастырское чутье молчит: человек-на-холме словно защищен сверхъестественными барьерами, отделен от жизни вообще, от любых ее токов и касаний. Спрятан в капсулу, непроницаемую для священника. Даже для такого, как он.
Пастор никогда не встречал преград, столь зловещих самих по себе. Такой запредельной, удушающей закрытости духа, словно от страха жить живущий поселился в гробу.
Поэтому Травничек и сознавал, что соседство не случайно: он приставлен как часовой, должен нести сторожевую службу. В других местах — сторожить другим. А ему дан этот удел, эта дверь.
Он все сделает верно, Господи.
Травничек понимал, что его мало кто воспринимает всерьез. Отчасти он был рад маске, наложенной на его облик. Уродливый намордник помогал скрыть внутреннюю трагедию. Но теперь пастор предчувствовал, что силы судьбы пришли в движение и ему придется обнажить свое настоящее лицо.
Его послали — или сослали — в здешние края десятилетия назад. С самого начала, еще до встречи с человеком-на-холме, он не искал смысла: почему именно сюда? Он знал, что отечески наказан бесхитростной простотой обыденности.
«Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих», — Травничек повторял знакомые и одновременно незнакомые слова Откровения, всякий раз звучащие неувядающей новизной к нему обращенной правды.
Но была в его прошлом и другая правда.
Сказано же у апостола: «Уверовавших же будут сопровождать сии знамения; именем Моим будут изгонять бесов; будут говорить новыми языками; будут брать змей; и если что смертоносное выпьют, не повредит им». И эти слова Травничек не просто знал наизусть, а изведал духом и плотью, наново переживал, повторяя.
Слова о чуде.
С мыслью о чуде он когда-то юношей пришел в церковь. И лишь много позже понял, что на самом деле боялся чудес. Боялся Бога, боялся истин откровения, предпочитая Бога священных книг, Бога церквей, скульптур, Бога святых, — истинного, но опосредованного, истолкованного, разъятого, объясненного. Его вера была верой культуры, артефактов, традиции.
Остро чувствующий зло, умеющий его распознать, он и сбежал в Церковь от зла, думая найти спасение в праведности. Но ритуальная, буквальная праведность стала для него чем-то вроде страховки, гарантии, что Бог отметит ее и поймет, простит его слабость, его боязнь, охранит от столкновения со злом лицом к лицу.
Как же давно это было!
Он помнил те первые послевоенные годы. Краткие годы смятения и надежды, когда еще казалось, что новые светские власти ограничат Церковь, но не будут пытаться подмять ее целиком. Разговоры о точках сближения. Об отказе от открытых конфликтов. О гуманистических аналогиях с коммунизмом.
Как же быстро все это кончилось!
Когда начались настоящие преследования, когда молодежные общины назвали незаконными и преступными, стали разгонять церковные встречи, подсылать провокаторов, — он еще наивно думал, что это послужит обновлению, возрождению, возврату к той высоте веры, что существовала во времена римских гонений. Ему казалось, что Церкви пора отстраниться от государства, отказаться от той стыдливой, обставленной вынужденными компромиссами полувзаимности, что была при нацистах. И если власти сами вынуждают порвать с ними, тем лучше.
Мечтатель!
Увы, он не сразу понял, что начинается путь других компромиссов. Он не мог сбежать на Запад, не мог бросить паству, хотя очень часто ему казалось, что людям теперь нужнее другой, более чуткий, более мягкий, земной и понимающий священник. «Мы церковь слабых, и мы должны идти к слабым, к сомневающимся» — так, кажется, говорил один прославленный пастырь.
А он оказался тверд сердцем. Из его слабости выросло иное зерно — зерно сопротивления, о котором он думал: не слишком ли оно человеческое? Имеет ли оно вообще связь с верой? С евангельскими истинами? «Покоритесь Богу; противостаньте дьяволу, и убежит от вас», — твердил он строки Послания. И сам себя спрашивал: а верно ли ты толкуешь? Не ложь ли отождествлять светские власти и дьявольское зло? Он не находил ясного ответа.
И все чаще испытывал то, чему сам не мог подобрать точного названия. Жажда? Томление? Неудовлетворенность? Sehnsucht, страстная тоска, порыв к святости?
Это длилось годы. Он был движим этой энергией недовольства, чувством тесноты. Начал распространять подпольную христианскую литературу, Samisdat, как ее называли на Востоке. Писать статьи под псевдонимом. Собирать среди доверенных прихожан деньги в помощь преследуемым.
Тогда его и заметили люди из серого здания. Те, кому положено замечать. Он воспринимал их поползновения, их опеку с вынужденной тревожной радостью. Казалось, что это знак, что он все делает как нужно. Правда, тоска его так и не находила ни воплощения, ни отдушины.
Сколько же лет он прожил с ними, в их тени! Невозвратных, незаменимых лет! Медленных, как созревание ягод можжевельника в церковном саду.
Он привык к ним. К наблюдательным пунктам в домах напротив. К машинам, провожающим его на ночном пустынном шоссе. К незнакомцам, ловко пытающимся втереться в доверие. К тайным обыскам в доме и в церкви, к ощущению, что твоих вещей касались гадкие пальцы. К чужим ушам, слушающим телефонные разговоры. К чужим глазам, читающим почту, следящим на улице. К подметным письмам. К шельмующим статьям в газетах. К постановочным «требованиям» заменить его на другого священника, который был бы внимательнее к делам прихожан. К мелким и большим пакостям.
Он истово молился за тех, кто гнал его и мучил. У него проявилось острое, как бы заемное, чувство на обман, на слежку, на «жучки», на опасные, двусмысленные вещи, переданные в дар или возникшие как бы случайно. Он пытался жить в знании, но без яда подозрений — последние рациональны, но бессмысленны, ибо в них победа зла, — не быть слепым, но и не быть ненужно зрячим в круговерти, хороводе лиц, каждое из которых может оказаться обманным.
Он стал неудобен. Для некоторых иерархов в том числе. Его переводили — подальше от больших городов, в скромные деревенские приходы. В этом была и забота, и опасение, что он становится слишком заметен, слишком раздражает власти. Кое-кто из братьев священников поговаривал, что он ведом грехом честолюбия, ищет личной славы, а не блага Церкви.
А он был ведом своей тоской, своей волей к святости, не находившей выхода.
Зло приближалось, прощупывало, пробовало на зуб. Трижды его пытались соблазнить женщины. Одна, он был уверен, по собственной воле, но две другие… Когда его законопатили в глушь, он купил машину. Друзья помогли. Но вскоре его лишили прав: остановили на дороге, взяли пробу крови, якобы он был пьян за рулем. Вам удалось повторить Христово чудо, сказал он на суде, превратить воду в вино. Тогда он купил мопед, на нем можно ездить без прав. Мопед украли. Он знал, что однажды они возьмутся всерьез. Даже желал этого — не мелочных нападок, подростковых подлостей, а истинного мученичества, искупительного венца. А вокруг словно сами собой собирались, умножались люди, будто ждавшие от него чего-то, видевшие в нем имеющего право говорить.