Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Видимое дело, сын искал оправдания великому артисту.
«Я думаю, это оттого, что роль, как и капитал, накопляется в течение долгих лет, из ряда удачных моментов. Сегодня у него вышло великолепно одно движение – он его заметил и усвоил навсегда. Завтра другое. Так и создается она… Но… но ведь это окаменелость. Говорят, чтобы другие плакали – надо оставаться самому спокойным. Так ли? Во всяком случае, задушив Дездемону, нельзя же через минуту за кулисами поверять счета импресарио? Нет, я этого никогда не пойму. Иначе довольно моментальной фотографии на сцене и хорошей читки за сценой. Не так ли?»
Чем дальше перелистывал Карло Брешиани записную книгу сына, тем он больше убеждался, что тот отходит от него прочь. Со многим уже Этторе был не согласен, другое он «стал бы играть иначе». Он не только разбирал великого артиста, но рядом набрасывал бегло силуэты, как бы он, Этторе, исполнял отцовские роли. И, наконец, Карло Брешиани наткнулся на такую фразу:
«Страшно, – писал сын, – но есть возраст, в котором человек должен уходить со сцены. Иначе он ее мертвит. Молодым побегам не пробиться сквозь старую залежь. А ведь она не только сама окаменела, но и всё другое кругом давит и душит… Неужели и я стариком не пойму этого и так же буду стоять преградою для новой, настоящей жизни? Отец, как бы ты был велик, если бы еще десять лет назад добровольно ушел бы из храма, где был первосвященником. Целое поколение преклонилось бы перед тобою благоговейно. Ибо нет высшей жертвы, как собственную гордость бросить под ноги правде и любви к своему искусству!»
XIV
«Неужели гений может обратиться в ремесло?»
Но дальше старик уже не читал. С него было довольно. Еще ни разу в жизни он не слышал столько правды. И правды горькой, потому что она высказывалась его сыном и притом в каждой фразе ее были тоска, недоумение. Очевидно, от прежнего восторга не оставалось ничего. Сын, этот мальчик, неотступно смотревший на него целые вечера, пережил всё, и благоговение, и сомнение в отце, и, наконец, наедине сам с собою развенчал его…
Но ведь Этторе не один. «Может быть, из тех, кто тебя слушает среди беснующегося партера, есть многие, так же думающие и чувствующие?» Старик хотел, чтобы эта проклятая тетрадь никогда не попадалась ему на глаза. Теперь в нем не было прежнего равновесия. Что – то шевелилось в душе. Он еще сам не знал – что. Но ему уже и жутко, и стыдно. Ведь уже поздно переучиваться. Нет прежних сил и старой воли, как тут выйдешь на новый путь? Хорошо «им» указывать – да и полно, правы ли «они». Конечно, нет… Зависть… Желание самому царствовать там, где до сих пор единым владыкой был отец. Но почему же всё это вытекло из недавнего обожания, когда тот же Этторе молился на него? Мало ли что. Люди портятся с годами… Все, все? Но ведь если сын его испортился в пять лет, что же он, Карло Брешиани, уже переживающий седьмой десяток? И в какой суетне, в каком кипятке приходилось вариться всё это время. Хорошо им, пришедшим на готовое.
– Нет, разумеется, тут молодое самомнение. Пустяки! Я так стою высоко, что…
Высоко, да – но не для себя самого, не для своей встревоженной совести и разбуженного сознания.
Он тихо сошел по мраморной лестнице вниз.
И тут – на каждом ее колене были трофеи его прежних побед. Вот этот бюст Шекспира изваял ему знаменитый скульптор. A это сам Брешиани в «Гладиаторе», когда, откинув назад девушку, он стал над нею ее щитом, защитою… Высек из каррарского мрамора его Стараче… Какое лицо! Сколько силы и благородства в этой поднятой руке! Сколько жизни в каждом мускуле. Люди трепещут, слушая его в этой роли… Вон – сам Борджиа. Он был в нем мрачно великолепен, Папа Пий IX сначала приказал доставить себе фотографии, снятые с Брешиани, а потом пригласил его в Ватикан. Он было не хотел ехать. Ведь отказал же год назад – отцу отечества Витторио – Эмануэле. Да, но тот был торжествующим, а папа считался чуть ли не узником[43]. Оскорблять падшее величие – гнусно, и Карло целый вечер читал святому отцу лучшие отрывки своего репертуара. На проникновенном лице наместника св. Петра великий артист видел слезы и настоящее умиление. И это всё пустяки? И какой – нибудь Этторе может поколебать его славу и веру в себя? Должно быть он, Карло, действительно состарился, если его взволновали глупости самонадеянного мальчишки!
Внизу, в саду, всё, казалось, замерло.
Был полдень. Чистое небо дышало зноем и благоволением. Сквозная зелень мимоз и тяжелые облака каштанов были недвижны. Пахло жасминами… Сквозь листву сверкало голубое озеро, точно на него солнце бросило серебристую кольчугу. Дальше за чудным покоем этих вод млели в жаре и блеске горы, до макушек поросшие садами. Там, куда на золото дорожек прорывался огнистый луч, проворно и суетливо бегали ящерицы…
– Послушай, жена!
Он ее рассматривал издали. Она что – то шила, сидя под вековым платаном. Встала и подошла к нему.
– Ты имела сведения о сыне?
– Да…
– В каких ролях он выступает?
– Ромео… Паоло в «Франческа да Римини…» Маркиза Поза.
– Корректирует меня.
– Что? – не поняла та.
– Так… Ничего… Он не нашел даже нужным спроситься у меня.
– Боялся… Бедный мальчик.
– Ну, пожалуйста, – прервал он жену. – Эти «бедные мальчики» нынче на шею нам садятся. Мне это не нравится. Он не к тому готовился. Это не его дело вовсе. Он инженер. Составил себе некоторое имя – для чего? Меня поражает его легкомыслие. Я не затем сделался самим собою, чтобы самонадеянные ослы роняли меня… Я не хочу этого…
Жена молчала.
– Когда ты будешь писать ему?
– Завтра.
– Скажи, что я требую беспрекословного повиновения. Или он немедленно бросит эти глупости… Я за него заплачу неустойку. И неустойка – то, воображаю – сотни три лир! Бросит и займется своим делом, или…
– Карло, не будь жесток к нему.
– Это именно